Кто услышит коноплянку?
Шрифт:
– Ах ты, отродье, ах ты, бестия, зачем на человека кидаешься, злыдина?
– храбро отбивала бабушка его от собаки. А потом сказала Кирееву: - Пойдемте, я вас до конца деревни провожу. У этой зверюги жуткие зубы, она всех прохожих перекусала.
Не надо думать, что Киреев смотрел на Россию, на русских людей как бы сквозь розовые очки. Нет, он видел и жуткое пьянство, и грязь, и нищету, и хамство, и беззаконие, и покорность этому беззаконию, и потакание хамству... Но Михаил любил эту страну, этих людей. Нельзя человеку говорить все время: "Ты свинья, свинья, свинья" - он и в самом деле тогда захрюкает. Ему даже пьяненькие, жадненькие и грязненькие люди виделись другими. И для них у него находилось доброе и искреннее слово. Киреев даже образ придумал: лежит на земле алмаз. И засыпан алмаз навозом, грязью,
– Ты понимаешь, Прокофьич, куда этот сукин сын клонит?
– спросил он Киреева.
– Куда?
– Знаешь, как в России называли публичные дома?
– Не знаю.
– Домами терпимости. А теперь хотят всю страну сделать... Тьфу, - старик даже плюнул.
– Николай Петрович, но этот, как вы сказали, сукин сын вроде бы добра всем нам хочет...
– Не верь, Прокофьич, не верь. Терпимости в России, видишь, мало. А вот Господь приказывал быть кроткими, чистыми сердцем, жаждать правды - разве не так?
– Блажени, милостивии, яко тии помилованы будут, - неожиданно произнесла доселе безмолвно сидевшая Елизавета Петровна, вдовая сестра хозяина дома.
– Вот!
– обрадовался подсказке Дацков.
– Правильно! Милосердными быть надо. А о терпимости ничего не сказано. Знаешь, Прокофьич, почему?
– Почему?
– Если человек терпим - значит, не любит никого.
– Ну ты загнул, братик, - вновь подала голос Елизавета Петровна.
– Не любит! Они теплохладные - все эти терпимые. Когда мою внучку будут убивать... ладно, ладно,
– поправился старик, - не убивать - жизнь ей портить станут, соблазнять... Не знаю, кто сектанты, наркоманы, человек какой плохой, да кто угодно, - я смогу относиться к этому терпимо? А где-то сейчас, в Туле или Москве, с внучкой, дочерью или сыном другого человека происходит такое. Соблазняют, душу поганят, ядом сладким сердце отравляют. Меня это вроде не касается. И, знаешь, мне легко быть терпимым, когда меня это не касается.
– Но ты же не такой, Николай. Что на себя наговариваешь?
– И слава Богу, сестра, что не такой. Пойми, Прокофьич, все эти слова о терпимости - сладкий яд. Зло сначала всегда в меньшинстве. А потом живешь, живешь, и тебе кажется, что оно, зло, - везде. Кругом одно зло. Почему? А ты представление имеешь, как действует любое меньшинство?
– Какое меньшинство, Петрович?
– спросил сельского философа Киреев.
– Любое. Сначала оно, меньшинство, скулит: не бейте, пощадите. Пощадили. Вот такие терпимые, как те.
– И старик показал на экран телевизора, где уже все в студии убеждали друг друга в том, что Россия никогда не станет цивилизованной страной, пока у нас так мало терпимости.
– Меньшинство уже без скуления просить начнет: да, мы другие, но почему вы за это презираете нас? Хорошо, такие так такие. И вдруг резкий окрик. Это меньшинство уже требует у большинства: не кажется ли вам, господа хорошие, что пора нам местами меняться? И меняются они, Прокофьич, местами, меняются! И запомни меня, старика: как только меньшинство становится большинством, оно
– Ты о голубых, что ли, говоришь?
– спросила Елизавета Петровна.
– Я про все цвета радуги объяснял, - парировал Николай Петрович.
– Дело не в цвете - он для удобства дается, дело в сущности. Почему не спрашиваешь, Прокофьич, о какой я сущности говорю?
– И то правда, о какой?
– послушно откликнулся Киреев.
– А о той самой. Дело ведь не в том, кого больше и насколько. Завтра, предположим, все терпимыми станут, а я все равно буду себя большинством считать.
– При Хрущеве это культом личности называли, - сестра философа явно была не обделена чувством юмора.
– Ты только о Никите мне ничего не говори, - вскипел старший брат.
– А то я здесь такого наговорю. Я потому буду большинством, что знаю: я за Добро против Зла. Не перебивай, сестра! Да, надо мной можно посмеяться, мол, возомнил о себе, да и откуда мне знать, за Добро ли я на самом деле. За Добро. Потому что хочу быть милосердным, жаждать правды и быть кротким.
– А можно быть кротким и нетерпимым одновременно?
– спросил Киреев.
– И можно, и нужно! Получается не всегда, но нужно. Тут нам давеча священник наш про Марка и про Унию рассказывал. Как его бишь звали...
– Эфесский?
– подсказал Киреев.
– Если про Унию, то это Марк Эфесский.
– Точно! Ведь все тогда эту треклятую Унию с Римом приняли, даже епископы. А он один остался или почти один. Его уговаривают: смотри, мол, какие люди согласились, не чета тебе. Соглашайся и ты. И знаешь, Прокофьич, что Марк им сказал?
– Хороший рассказчик, старик сделал эффектную паузу. "А хоть весь мир согласится, а я все равно не изменю Богу". Богу! Вот кого держаться надо! Никогда я с Ним не буду в меньшинстве, понимаешь, Прокофьич?
– Понимаю, Николай Петрович. Мне один очень мудрый... нет, не так... Очень святой жизни человек сказал: люби Бога - и делай, что хочешь.
– Правильно. Вот мы и дошли до сути. Вспомним, как сказано: возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим...
– ...и возлюби ближнего твоего, как самого себя, - закончила цитату Елизавета Петровна.
– Точно. Возлюби ближнего, а возлюбишь по-настоящему - и уйдет вся твоя терпимость в тартарары.
А потом Киреев просто перестал удивляться, так много повстречал он в дороге философов, изобретателей и поэтов, хоть по жизни числились все они конюхами, рабочими, учителями, библиотекарями. Ведь важно не кто ты, а что у тебя в голове и сердце. Впрочем, один раз Киреева все-таки удивили. В маленьком городке Тишанске, меньше которого в России разве что Лихвин, он заночевал у местного краеведа, в прошлом учителя истории Олега Игоревича Толстикова. В свое время Киреев читал речь Достоевского на открытии памятника Пушкину в Москве, в которой Федор Михайлович написал о всемирной отзывчивости нашего русского гения, о том, что именно Пушкин разделяет с народом нашим эту способность. Главнейшую способность нашей национальности - подчеркивал Достоевский. Но все равно, то, что увидел Киреев в захудалом городке, поразило его. Оказывается, на квартире Толстикова каждую неделю собирался кружок любителей английской поэзии. Правда, входило в него всего шесть человек. Но представьте себе: Тишанск, древний городок, потерявший даже статус районного центра. Из предприятий работает только хлебозавод. По вечерам отключают свет. Зарплату и пенсии задерживают по полгода и больше. И вот именно здесь Кирееву посчастливилось поприсутствовать на заседании кружка любителей английской поэзии. Опять отключили свет, начавшаяся осень бросала в окно маленького домика на улице Урицкого желтые листья. На столе самовар. Встречаемый бурными аплодисментами хозяин ставит керосиновую лампу на стол. Аплодисменты предназначались лампе, но Толстиков все равно кланяется. Он и открывает очередное заседание кружка, на котором обсуждался всего один вопрос: чей перевод стихотворения Джона Китса "Кузнечик и сверчок" лучше - Маршака, Пастернака, Сухарева, Спендиаровой, Покидова, Новиковой или Чухонцева. Вежливости ради специально для гостя Олег Игоревич прочитал сначала стихотворение на английском, а затем в маршаковском переводе, считающемся классическим, чтобы Кирееву было понятно, о чем идет речь. Вовеки не замрет, не прекратится