Куколка
Шрифт:
В:Как ты можешь знать, ежели спала?
О:Не знаю как, но знаю.
В:Но мог же он отбыть иным способом, не в той колымаге?
О:По-твоему — мог, по-моему — нет.
В:Значит, его умыкнули в Вечный Июнь?
О:Не умыкнули, он сам возвернулся.
В:А что ж святые призраки раздели тебя, словно заурядные воры?
О:Богоматерь Премудрость забрала лишь мое греховное прошлое. Покражи не было,
В:И, встретив Джонса, наворотила горы лжи?
О:То было не во зло. Есть люди, от рожденья неповоротливые, точно тяжелый корабль, они не подвластны ветрилам совести и христианского света. Джонс не скрывал, что хочет меня использовать. Пришлось хитрить, чтоб улизнуть от его замысла.
В:А сейчас пытаешься улизнуть от меня.
О:Я говорю правду, кою ты не приемлешь. Надо лгать, и тогда тебе поверят — ты лучшее тому доказательство.
В:Откровенная ложь и непристойные байки ничем не отличаются. Ладно, голуба, дело к вечеру, но мы не закончили. Я тебя не отпускаю, а то, глядишь, за ночь на пару с благоверным насочиняешь новых небылиц. Переночуешь там, где обедала, ясно? Разговаривать только с моим секретарем, он надзиратель хоть куда.
О:Видит Бог, ты не вправе.
В:Что ж, могу отправить в городскую тюрьму, ежели тебе угодны горбушка с водой и вшивый тюфяк. Еще поговори — схлопочешь.
О:Извести мужа и отца. Я знаю, они ждут.
В:Поумерь наглость-то! Пшла прочь и благодари Бога за мое милосердье, коего ты не заслуживаешь!
~~~
Десятью минутами позже к обществу мистера Аскью добавляются трое мужчин. В комнату они не проходят, но сгрудились в дверях, будто опасаясь подцепить заразу. Видимо, стряпчий передумал касательно наглой просьбы подследственной и допустил к себе протестую депутацию. Когда в сопровождении надзирателя Ребекка покинула комнату, Аскью подошел к окну. Солнце уже село, сумерки потихоньку окутывали обезлюдевшую площадь. Впрочем, не вполне обезлюдевшую: три мужские фигуры на углу, мрачные и неумолимые, точно эринии, теперь маячили в окружении маленькой толпы из десяти человек, шесть из которых были женщины — три старухи и три девушки, все одетые на манер Ребекки. Этакая униформа, а также тринадцать пар глаз, неотрывно глядевших на окно, в котором появился Аскью, свидетельствовали о неслучайности сборища.
Стряпчего заметили, и тринадцать пар ладоней вразброд, но проворно сложились у груди. Однако молитва не прозвучала, как не последовало ни выкриков, ни угрожающих жестов, ибо то было выражением не просьбы, но требования, скрытым вызовом, что подтверждали насупленные лица. Несколько секунд стряпчий и столпы праведности играли в гляделки, но затем Аскью в прямом и переносном смысле отступил, ибо в комнату вернулся секретарь, молча показавший большой ключ от комнаты Ребекки. Чиновник прошел к конторке и стал собирать исписанные неразборчивыми каракулями листы, готовясь к утомительной дешифровке. Вдруг Аскью отрывисто что-то буркнул. Секретарь явно удивился приказу, но промолчал и, поклонившись, вышел из комнаты.
Средний в долгогривой троице — портной Джеймс Уордли, самый низкорослый, но явный вожак. Он сед и кажется старше своих пятидесяти — поношенное лицо все в морщинах.
Костлявому мужу Ребекки определенно не по себе. Вопреки своим оптимистическим прогнозам, в нынешней роли он явно мандражирует и выглядит не потенциальным смутьяном, но унылым прохожим, случайно затесавшимся в эту компанию. В отличие от вожака, Джон Ли вперил взгляд под ноги сморчку-стряпчему. Похоже, он шибко жалеет, что его сюда занесло. Иное дело отец Ребекки: в противовес растерянному зятю, на лице этого коренастого сверстника Уордли, облаченного в темные сюртук и панталоны, написана твердая решимость не уступить ни пяди. Взгляд его прям и даже задирист, а брошенные вдоль тела руки сжаты в кулаки, будто готовые к драке.
Уордли — олицетворение сварливости и противоречия; он свято верен своим убеждениям, в которых всего приятнее возможность поглумиться над алогичностью противника (в частности, над тупым довольством отъявленной несправедливостью мира) и сладостно излить желчь в посулах уготованных ему адовых мук. В нем обитает дух Тома Пейна {141} , а еще бессчетных сутяжников прошлого столетия; секта Французских Пророков лишь отдушина для его несговорчивой, ершистой натуры.
Меланхоличный Джон Ли — всего-навсего невежественный мистик, нахватавшийся пророческой лексики, но убежденный, что его словоблудие суть божественное откровение; он сам себя дурачит и сам себе простодушно верит. Для нас он — анахронизм, ибо, как многие из его сословия, начисто лишен ощущения собственного «я», способного хоть в ничтожной степени влиять на окружающий мир, тогда как последний остолоп из наших современников им обладает. Декартовское Cogito, ergo sum {142} ему недоступно даже в нынешнем сокращенном варианте «я есть». Современное «я» и без размышлений знает, что существует. Конечно, тогдашняя интеллигенция имела четкое, хоть не вполне равное нынешнему понимание собственной самости, однако наша привычка к постижению прошлого через его попов, аддисонов, стилов и джонсонов {143} все переворачивает с ног на голову, и мы благополучно забываем, что художественный гений нетипичен в любую эпоху.
Разумеется, Джон Ли существует, но лишь как инструмент или бессловесная тварь, ибо в его мире все предопределено, словно в нашей книге. Он усердно читает Библию и столь же усердно воспринимает внешний мир как нечто, не требующее одобрения или порицания, поддержки или противодействия, в том виде, каким оно было, есть и будет, точно раз и навсегда составленный текст. Он не обладает относительно свободным, деятельным и политизированным мышлением Уордли, как и его верой в то, что человеческие поступки способны изменить мир. Пророчества Джона предрекают подобную перемену, но даже в том он остается орудием и бессловесной скотиной. Как все мистики (а также многие писатели, в числе коих и ваш покорный слуга), перед реальностью он растерян, точно ребенок, ему гораздо милее удрать в повествовательное прошлое или пророческое будущее, замкнуться в таинственном, неведомом грамматике времени под названьем «воображаемое настоящее».