Курган
Шрифт:
— Чево тебе? Стучишь как на пожар. Ты б шло в полночь пришла…
Они садятся на скамейку возле ставен. С выгона доносятся голоса, смех, тихие переборы гармошки. Мягкий, свежий воздух ласкает, холодит ноги. Небо прояснилось, высыпали звезды. Дарья обнимает Нюрку, прижимает ее к себе, к своему горячему телу, спрашивает шепотом:
— Спят твои? Отец дома?
— Дома! Где ж еще… С утра глаза залил. Что ему! — нарочно резко говорит Нюрка. — Уж и не знаю, что с ним делать.
Дарья знает, что Нюрка любит отца и говорит так, подражая взрослым; пришла она не для того, чтобы ругать его. При бледном звездном свете
— Ничево, авось образумится, — в тон Нюрке говорит Дарья, и голос ее слегка дрожит. — Ты с ним построже, он добрый.
Нюрке приятно, что Дарья говорит об отце хорошо. Она чувствует, что Дарья сердцем понимает ее, жалеет. И отца жалеет, хотя сторонится его и никогда во двор не заходит. О причине Нюрка догадывается, слышала, что в молодости отец и Дарья собирались пожениться…
Долго сидят на скамейке Дарья и Нюрка, женщина и подросток. Нюрка по-взрослому вздыхает, рассказывает о своих хозяйских нуждах: что Васька с Иваном пообносились, надо на ярмарку в станицу ехать, что одного кабана пора в заготконтору везти, иначе «прожорливый дьявол переведет все зерно», что ей самой нужно два платья к школе сшить. Потом, глянув на Дарью, она, словно в раздумье, спрашивает:
— А может, мне и не надо больше в школу ходить?
— Как — не надо?
— Работать пойду. Возьмешь к себе на ферму?
Дарья возмущенно всплескивает руками:
— Ишо чево придумала! Закончишь десятилетку — потом приходи, пожалуйста…
Она умолкает, вспоминая что-то свое, давнее, и долго глядит на месяц, чуть вытянув шею и подавшись вперед, точно большая птица, собирающаяся взлететь. Нежно-матовый свет ласкает ее темное лицо, отражается в больших влажных глазах, устремленных вверх. Крупная голова с тяжелым узлом волос, длинная точеная шея и налитые полные плечи подчеркивают природную стать, красоту сорокалетней нерожавшей женщины.
Очнувшись от минутных воспоминаний, она продолжает:
— Мне вот не довелось школу кончить, а учиться хотела страсть как. Ну, тогда другое время было. А тебе нельзя. — И, видя, что Нюрка задумывается, опустив голову, Дарья спешит перевести разговор на другое: — Спать-то когда будешь?
Нюрка смеется:
— Э-э! Я еще на выгоне посижу! Слышишь, Комаров на баяне играет?
Дарья прислушивается, качает головой и норовит ущипнуть Нюрку.
— Иди-иди, гулена! Только доить корову своего кавалера веди, я помогать не буду.
Нюрка, хохоча, прыгает как коза и скрывается за калиткой.
Дарья долго не могла уснуть. Нюрка что-то растревожила в ней, разворошила, заставила сладко и томительно задуматься о своей жизни, о детских годах. Что видела она в жизни? Что помнит из детства? Мать, сгорбленную, иссушенную каждодневным тяжелым трудом, ее почерневшие и глубоко потрескавшиеся большие ладони. Измученно-ласковую, мягкую улыбку и глаза, в которых, кажется, спрятались все Дарьины тайны и радости, и слезы, и боль, и мысли, и вся она от конопушек на носу до задубевших от беготни босиком пяток. Как много видят матери! Они видят сердцем, и понимают, и прощают, и жалеют, как не поймет, не простит и не пожалеет никто другой…
Детство пропахло сенокосами, огородом с грядками укропа и мяты, накаленной
Она впитывала в себя все, чем жил довоенный хутор. Полола с матерью свеклу в колхозе, разгружала зерно на току, копала картошку на огороде, ловила с мальчишками налимов и раков под корягами, месила глину и обмазывала с бабами коровники на ферме, гоняла с отцом лошадей в ночное, ходила глядеть на хуторские свадьбы, с жадностью запоминая старые песни и частушки с переплясами.
…Ломался мартовский лед, и, отгремев полой водой, успокаивалась речка, расцветали и отцветали тюльпаны в балках, наливалась тяжелым зерном озимая, и опять засевалась могучая маслянисто-черная пашня, и опять нежно-стыдливые зеленя укутывал легкий и пахучий декабрьский снежок. Текли, уходили, как сквозь пальцы, весны и лета, осени и зимы, а с ними уходили и радости, и печали, и желания, и надежды… В сердце скопилось столько нежности, тоскующего одиночества, желания материнства — но нет того, кому она отдала бы всю нежность.
Долго не могла уснуть Дарья после ухода Нюрки.
На бригадный двор завернула председательская «Волга». Мягко качаясь на ухабах и окутываясь облаком пыли, машина медленно подрулила к трактору Андрея Найденова.
Клацнув дверцей, из кабины неторопливо вылез рыжий крепыш в широкой парусиновой сорочке навыпуск и соломенной шляпе. На коротком, толстом пальце он крутил брелок с ключами. Это был Петр Егорович Коренной, председатель колхоза. Щурясь от солнца, почесывая рыжие виски, он по-хозяйски обошел вокруг трактора, заглянул в кабину, открыл капот, потрогал что-то и, сорвав пучок травы, стал тщательно вытирать пальцы.
Навстречу из кузницы вразвалку шел Андрей Найденов, широко улыбаясь и издали начиная говорить.
— Что, ревизию приехал делать? — шумел он нарочно громко, радуясь встрече.
Они были одногодки с председателем, друзья детства, вместе учились, вместе служили в армии.
Андрей бросил на землю свежевыкованную, в голубой окалине, запчасть для прицепа и огромной, черной от мозолей и мазута рукой крепко сдавил и потряс пухлую ладонь однокашника. Был он на голову выше Петра, шире в плечах, по-цыгански смугл, черноволос и курчав. От его статной и крупной фигуры веяло медвежьим здоровьем и силой, добродушием.
Петр Егорович услышал исходящий от него легкий запах спиртного. Сощурясь, внимательно и цепко посмотрел Андрею в глаза.
— А ты как думал? — сказал он, поддерживая шутку. — Тебя и ревизовать нельзя?
— Отчего! — басил Андрей. — На то ты и щука, чтоб наш брат карась не дремал. Валяй! Что не так?
— Ты вот что, — сказал Петр Егорович, меняя тон и поглядывая на часы, — давай-ка прокатимся с тобой на полчасика в степь.
В машине пахло пропыленными кожаными чехлами, резиной и высохшими полевыми цветами. Андрей, почувствовав подвох в этой прогулке, поскучнел, притих и молча глядел в открытое окно, подставляя лицо свежему крепкому ветерку.