La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет
Шрифт:
Их приятельница Консолата критиковала их за невежество.
«Только такая деревенщина, как они, — шептала она, отведя Иду в сторонку, — может верить этой карточной ерунде».
Да, она была куда образованнее, чем все эти Маррокко, она работала продавщицей в галантерейном магазине, и родилась она на Севере, но и сама она, нисколько не меньше чем они, с оптимизмом дожидалась, когда ее брат вернется из России.
«Раз солдат пропал без вести, значит, он может найтись. А пропавших без вести пруд пруди, и, значит, несколько тысяч вернутся обязательно. Не может такого быть, чтобы все они исчезли без следа. Мой брат не такой человек, чтобы потеряться. До русского фронта он уже побывал на альпийском, и в Греции, и в Албании. Он для ориентации всегда носит с собой компас и не расстается с чудотворным образком Мадонны».
Она очень верила в заступничество Мадонны, в особенности в такой безбожной стране, как Россия; она только губы кривила, когда слышала разговоры вроде: «Россия — это кладбище итальянской молодежи…»
«Это чистая пропаганда», — возражала Консолата.
Были
«Это они только так говорят — „пропавшие без вести“, а никаких вестей больше и не будет!»
Они и по поводу Анниты зубоскалили: «Тоже мне, девственница замужняя…»
Подмигивая, ей намекали, что пора бы уже обзавестись и всамделишным мужем. После чего Аннита пускалась в слезы, а свекровь ее готова была наброситься на этих людей без совести и чести, которые ставили под сомнение порядочность юной супруги и доверие ее ненаглядного Джованнино.
И свекровь, и невестка были от природы верны данному слову и целомудренны, но язык их, обычный для людей тех краев, Иде с ее мещанским воспитанием иногда казался непристойным. Возникало впечатление, что для них любая вещь была снабжена половыми органами, седалищем и создана с целью совокупления с какой-то другой вещью. Если дверь не желала открываться, они говорили: «Этот гребаный замок совсем фигнулся», а когда они не находили шпилек, то можно было слышать: «И куда на хрен запропастились эти за…нные шпильки?», и все в таком роде. Ида совсем терялась, когда малышка Аннита как ни в чем не бывало произносила при ней словечки, от которых ей становилось страшно и стыдно.
Хозяин дома почти не попадался на глаза, с дневной смены он возвращался поздно, а если смена была ночная, то днем он отсыпался. В один из кратких интервалов, когда он присутствовал дома и не спал, он обучил Узеппе песенке, что пели в его деревне; в ней говорилось следующее:
Наш пастух не крестит лба, вот какая стыдоба! В алтарь смотрит, как коза, не снимает картуза.Как правило, в доме Маррокко, как и в Пьетралате в последнее время, Узеппе не уделяли большого внимания. Ребятишек в квартире не было, у малышки, полуоглушенной постоянным чувством голода, едва хватало дыхания, чтобы напевать угасающим голосом: «Радость и мука, боль и разлука, это все ты»; а остальные женщины, так же и посетительницы, были слишком заняты и озабочены своими делами, чтобы интересоваться мальчиком. Они смотрели на него, как смотрят на котенка, которого терпят, пока он играет сам с собой, но прогоняют, как только он начинает мешать. Эпоха «Гарибальдийской тысячи» уходила все дальше в прошлое, становясь чем-то вроде античной легенды.
В те долгие часы, когда Иды не было дома, и после таинственного исчезновения кролика, Узеппе, если только не предавался думанью,коротал время в обществе дедушки, который, впрочем, вряд ли замечал его присутствие. Хотя дед и проводил целые дни, сидя на стуле, он не знал ни минуты покоя; жизнь, которая все еще не покидала организма, донимала его, словно рой оводов, никак не желавших отставать. Глаза еще что-то видели, и уши что-то слышали, но все, что доводили до его сведения органы чувств, превращалось в мучение и докуку. Время от времени он начинал дремать, но тут же вскидывался. Порой с усилием человека, который пускается в многотрудное путешествие, он переносил свое тяжелое тело от стула к окну, от которого его тут же заставляли отпрянуть громады жилкорпусов и стен, наступавшие на него с улицы. «Нету здесь простору! Простору хочется!» — маялся он, устремив на улицу покрасневшие глаза. И если он видел, что кто-нибудь смотрит на него из противоположного окна, он ронял: «Он на меня поглядает, я на него поглядаю…» — словно формулировал закон, объяснивший его невыносимую тревогу.
После этого он снова возвращался на свой стул и принимался отплевываться над любимым тазом. Узеппе смотрел на него внимательными и участливыми глазами, словно созерцая бескрайний пейзаж, оцепеневший от мороза:
«Почему ты так много плюешься?»
«У-ху-хур-р-р… У-у-у-ух-х-х… Рру-у-хху-хху-хху…»
«Что с тобой? Хочешь попить, да? А, ты хочешь попить… Послушай! Ты вина хочешь, да?» — Это он произносит, понизив голос, чтобы не услышала Филомена.
«У-у-у-ххх… Мму-у-у-р-хауу…»
«Держи! Это вино, держи! Вино! Только ты тихо, ладно? А то они тебя услышат. Эй, держи же! Пей!!»
3
В последние месяцы немецкой оккупации Рим приобрел вид, который имеют некоторые индийские метрополии, где только коршуны едят досыта и где не существует никакого учета мертвых и живых. Множество бездомных и нищих, выгнанных бомбежками из разрушенных селений, жили на ступенях церквей или под окнами папских дворцов; в городских парках и садах паслись отощавшие овцы и коровы, сбежавшие из деревень от бомб и облав. Несмотря на провозглашение Рима открытым городом, немецкие войска стояли лагерем возле самых населенных зон и с грохотом проносились по магистральным улицам на своих грузовиках, и чудовищное облако бомбежек, постоянно витавшее над землями провинций, опускало на город свое чумное крыло, от которого сотрясалась земля. Стекла домов дрожали днем и ночью, сирены завывали. Эскадрильи самолетов перемешивались в небе на фоне дыма сигнальных ракет; время от времени на той или другой улице раздавался грохот и над
Каждый день на любой улице вы могли видеть, как полицейский грузовик останавливался перед каким-либо строением, а потом следовал приказ обыскать здание вплоть до чердаков и террас в погоне за человеком, имя и фамилия которого обозначены на клочке бумаги. Никакие правила не очерчивали границ этой постоянной и никем не объявленной охоты; произвол начальников был в ней высшим законом. Часто целый жилмассив или даже квартал окружался кордонами войск с приказом выловить внутри данного периметра всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет и отправить их в рейх на принудительные работы. То и дело останавливались трамваи и автобусы, пассажиры из них выгонялись, покорная и обезумевшая толпа в беспорядке бежала по улице, подгоняемая автоматными очередями.
Вообще-то уже много месяцев улицы были оклеены печатными обращениями на розовой бумаге, которые предписывали взрослым мужчинам явиться на обязательные общественные работы под страхом смертной казни; никто, однако, туда не являлся, никто не обращал на эти призывы никакого внимания, теперь их никто не читал. Было известно, что в катакомбах действуют мелкие, весьма активные отряды боевиков; но при общей апатии толпы единственным результатом их операций была боязнь репрессий, которые оккупанты тут же развязывали, корчась в конвульсиях собственного страха. Население оцепенело и онемело. Ежедневные известия об облавах, арестах и массовых казнях кочевали по районам Рима, словно многократное эхо, на которое не поступало никакого ответа. Все знали, что стоит только выйти за старые городские стены — и вы наткнетесь на бесчисленные мертвые тела, которые кое-как прихоронены в ямах и заминированных карьерах — где-то их десятки, а где-то и сотни, и лежат эти люди так же, как и были казнены — все скопом, тело на теле. Из немногословных сообщений, где ничего не объяснялось, можно было узнать дату казни, но отнюдь не место захоронения. И о присутствии этих мертвецов одновременно везде и нигде люди говорить избегали, был слышен только неопределенный ропот. Все, что вы трогали и видели, отдавало кладбищем и тюрьмой — сухое и мокрое, пыль и дождь. И даже пресловутое чудо освобождениятеперь урезалось до состояния фикции, предлога для сарказма и издевательства. Кроме того, поговаривали, что немцы, прежде чем оставить город, взорвут его весь целиком, до самых фундаментов, и что уже сейчас целые километры сточных труб под Римом превращены в настоящие минные склады. Архитектурные красоты метрополии, «от которых не останется камня на камне», уже заранее воспринимались как парад каменных призраков. А на стенах между тем все множились розовые манифесты от хозяев города, с новыми приказами, новыми табу и карательными запретами, детализированными до наивности в своей бюрократической бредовости. Но в итоге внутри этого города — изолированного, разграбленного и осажденного — установился высший хозяин, и хозяином этим был голод. Теперь единственным провиантом, который еще выдавал муниципалитет, были сто граммов хлеба на душу, хлеба, выпеченного из ржаной муки, бобов и опилок. Все остальное практически можно было раздобыть лишь на черном рынке, где цены взвинчивались столь безудержно, что к маю месячного жалованья Иды уже не хватало на бутылку оливкового масла. Кроме того, жалованье в последние месяцы муниципалитет выплачивал нерегулярно.
Наследство Сумасшедшего вначале казалось ей огромным состоянием, но оно улетучилось значительно раньше, чем она могла предвидеть. Продукты, купленные на эти деньги, тоже подходили к концу. У нее оставалось немного картошки и пакет макарон из темной муки. И маленький Узеппе, который, благодаря Сумасшедшему, немного прибавил в весе, теперь каждый день худел и худел. Глаза у него занимали чуть не половину личика, а само личико стало размером с кулачок. Вокруг его столь примечательного вихра, вечно торчащего вверх, словно восклицательный знак, черные прядки опали и потеряли блеск; казалось, что их посыпали пылью. Уши были на его головенке, словно два неоперившихся еще крылышка птенца-гнездовичка. Каждый раз, когда семейство Маррокко принималось разогревать на огне сковородку с фасолью, Узеппе оказывался у них в ногах, мельтеша вокруг, словно оголодавший цыганенок.