Лабиринт
Шрифт:
Мне казалось, она вот-вот опомнится. И когда мы выскочили из института, и когда сворачивали к ресторану, и там, внизу, в гардеробе, перед огромным, во всю стену зеркалом, когда она поправляла волосы — и вдруг на какое-то мгновение лицо ее сделалось жалким, испуганным, — я все ждал, что вот-вот она опомнится, очнется и все разрешится потоком безудержных слез. Казалось, я сама она все время ждала от меня чего-то, и вместе с тем каждое мое слово вызывало в ней раздраженный отпор, она будто мстила — мне ли, себе или еще кому-то, еще чему-то...
— Клим,— крикнул Олег,— брось меланхолию!— Лучше вспомни, что говорил Омар Хайям!
— Гулять так гулять, — подхватил Кит. — Так это звучит в вольном переводе.
Все
— Бумч! — сказал Олег.
— Подождите,— сказала Маша.— Знаете, о чем сейчас думает Клим? Он думает, как бы сочинить фельетон про всех нас: «Уроки Омара Хайяма»!..
— Брависсимо! — заорал Марахлевский.
На заседание кафедры явились заместитель директора института Белкин, член парткома Худяков, секретарь комитета комсомола Агеев,— демобилизованный моряк с изрытым оспинами лицом. Редакция сдержала обещание— старый наш друг Жабрин расположился перед трибуной с толстым блокнотом на колене. Никто из нас не ожидал, что кафедра примет всеинститутский характер, но я подумал,— что ж, тем лучше, по крайней мере все сразу разъяснится...
Мы с Димкой сидели позади за последним столом. По смутному беспокойству, с которым он оглядывался, вокруг, я чувствовал, что мы думаем об одном и том же. Аудиторию заполнили студенты— треугольники групп, члены бюро— весь актив факультета. Может быть, просто в результате нашей многочисленности, но мы все ощущали, что главное на этой кафедре будет зависеть от нас. Что бы ни говорил Гошин, как бы ни держались сторонники Сосновского среди преподавателей— все равно исход определят студенты. И хотя мы были только приглашенными, хотя мы не знали, кому и когда разрешат молвить слово— нам казалось, что это из-за нас объявлено такое чрезвычайное совещание, из-за нас так нервничает Аркадий Витальевич Гошин.
А вид у него был порядком издерганный, весь он как-то пожелтел и одряб, наш Аркадий Витальевич, под глазами у него налились мешки, он и к трибуне вышел, словно преодолевая гнетущую усталость и, чтобы побороть ее, сразу же заговорил громко, резко, взвинченно, тем самым взвинчивая и распаляя себя еще больше.
— Да, мы приветствуем всякую критику, но следует отличать ее от злопыхательского критиканства... Рогачев, спекулируя именем великого Белинского, предпринял попытку облить грязью творчество выдающегося советского писателя... А как изобразили в своей претенциозной статье Бугров и Иноземцева советскую школу, богатую замечательными традициями, воспитавшую не одно поколение?..
Машенька сидела впереди, низко пригнув голову и сдавив пальцами виски. Ее ухо, выбившись из-под пушистой пряди, горело, как будто его натерли снегом. Дима Рогачев невозмутимо записывал что-то в тетрадке, готовясь к ответу. Я видел, как нетерпеливо ерзает Сергей, как терзается, сжимая и разжимая сухие кулачки, Оля Чижик, как хмуро усмехается Полковник. Женька Колобов, комсорг четвертого курса, который вместе с Караваевым собирал подписи, ободряюще подмигнул мне. С протяжным вздохом обернулась Катя Полуярова...
— Но, к счастью, в самой студенческой среде нашлись здоровые силы, которые дали подобающий отпор ретивым критикам...
Это Варя дала нам подобающий отпор... Я чаще всех смотрел на Варю, на ее утиный профиль с вытянутым носиком. Она, по-моему, даже не моргнула ни разу, слушая Гошина.
Вот тут-то я и понял— мы ничего не докажем... Не сумеем доказать!..
— Оставим умные разговоры дуракам!— сказал Кит.— Истинные мудрецы всегда говорят глупости — в них все-таки больше смысла!
— Парадокс!— завопил Марахлевский и, вскакивая, толкнул зазвеневший стеклом стол.— Оскар Уайльд, встань и ляг! Руку, Кит!
— А забавно,— сказал Самоукин, закусывая огурцом.— В иные времена и правда в глупости больше смысла. Не даром шуты всех умных учили...
Олег был признанным тамадой. Он сжал одной рукой Машино запястье, другой позвякал ножом о тарелку.
— Конкурс на самую большую глупость! Сужу я! Победитель награждается медалью имени Оскара Уайльда!
Поднялся шум, за возбужденными криками ничего не было слышно, пока кто-то не потребовал соблюдения очередности.
— Самая большая глупость — это слон!
— Слоны не так уж глупы!..
— Самая большая глупость — это любовь!
— Банально!
— Плоско!
— Самая большая глупость — это искусство,— глубокомысленно изрек Кит, взглянув на Марахлевского. Тот затряс кудлатой башкой:
— Глупость — думать, что ты понимаешь что-то в искусстве!
Я налил себе в стопку и медленно выпил. Я бы ушел, не будь здесь Маши. Я ждал момента, когда можно будет ее увести. Я смотрел на ее разгоряченное, хохочущее, обращенное к Олегу лицо и думал, что надо только не пропустить этот момент...
Сегодня Сосновский пришел в институт в новом, отлично сшитом черном костюме, зная, что этот день скрестит на нем все взгляды, и готовый к этому. И когда он появился в аудитории, где должна была состояться кафедра, что-то особенно легкое почудилось мне в его подтянутой фигуре, легкое до щеголеватости, презрительно-легкое, легкомысленно-легкое почти. Что-то было в нем несерьезное, ироничное— и в его зеленых насмешливых глазах, которые, чуть улыбаясь, пробежали по нашим лицам, и в той стремительности, с которой он опустился на стул, забросив ногу на ногу, с портфелем на колене, и в том, как откинул назад голову, выпятив крупный острый кадык. Он так и слушал— сначала Гошина, потом декана, потом Веронику Георгиевну Тихоплав— раздражающе-спокойно, прищурив насмешливые глаза— происходящее, казалось, не удивляло, не поражало его своим очевидным абсурдом.
Однако странно — ни Гошин, ни остальные ни слова не сказали о Сосновском. И когда он выступил— его слушали с каменными лицами. Его как будто никто не слышал. Он с блеском опроверг все, в чем нас обвиняли. Его остроумие сверкало, как шпага. Но шпага колола пустой воздух. Он говорил о наших статьях, о том, что в них пульсирует живая, ищущая мысль, особенно остановился он на Рогачеве.
— Вы кончили?— сказали ему, когда он на секунду смолк.