Лабиринт
Шрифт:
Маша вышла последней. Последней из тех, кто остался в деканате. Они вывалились из дверей все вместе, и я сначала шел за ними на такой дистанции, чтобы не упустить их из виду, но и не приближаясь, так, чтобы они не заметили меня. Они все равно бы не заметили,— так горячо они что-то обсуждали. Громче всех Сергей. Поняв, что Маши среди них нет, я вернулся и принялся вышагивать вдоль института. Она долго не появлялась, но я знал, что в конце-то концов она выйдет.
И она вышла.
Пальцы у нее были холодные, сосульки-сосульками, и она так прижалась ко мне, так дрожала вся, такой вдруг маленькой мне показалась, когда ткнулась в мою грудь подбородком, что мне стало тепло на душе, тепло и спокойно, и я рассмеялся.
— Ну, что ты дрожишь,
— Я не знаю,— сказала она, не глядя на меня.— Я не знаю... Я искала тебя, а ты вот где... Пойдем отсюда, пойдем скорей...
Она схватила меня под руку и потащила в кипящие снежные хлопья. Мы неслись так, словно спасались от стаи раздразненных псов, мне казалось это смешным, и я смеялся, посмеивался, и только крепче и крепче стискивал в кулаке ее холодные пальчики, а она ежилась, заглядывала испуганно мне в лицо — снизу вверх:
— Ну над чем ты смеешься? Как ты можешь?..
А я сам не знал точно, над чем и как я могу.
Мы свернули за угол и пошли медленнее.
— Если бы ты знал, что там было...— произнесла она вздрагивающим полушепотом,— Нас всех будут обсуждать на комитете... Наверное, меня выведут из бюро... Исключат из комсомола...
В полуподвальном этаже уютно светились окна кафе-закусочной, в которую я иногда забегал по пути в библиотеку. Я подумал, что она с утра, должно быть, ничего не ела.
— Я не хочу есть,— перебила Маша.— Не хочу!..— Она взглянула на меня почти со страхом.
За стеклом витрины гастронома высились целые бастионы из консервных банок. Я оставил ее у безлюдного прилавка и через минуту вернулся с кульком печенья. Почему оно мне так понадобилось, это печенье? Может быть, просто чтобы оттянуть неизбежное?..
Она взяла одну штучку, надкусила краешек, механически пожевала и, когда повернула ко мне лицо, глаза ее были полны слез.
Вечер и снег... Кто-то шел мимо нас, кто-то натыкался на меня с разбегу — все равно, казалось, мы одни.
— Почему ты ни о чем не спрашиваешь?
— Зачем? Мне и так все известно.
— Что тебе известно?.. Что?..
Теперь выражение ее лица сделалось нетерпеливым, почти злым.
А печенье было хорошим, легким таким, двести граммов — полный кулек, такое бы к чаю, к чаю с брусничным вареньем. Оно хрустело на зубах и не липло ни к языку, ни к деснам.
— Понимаешь,— сказал я,— когда это случается не первый раз, тебе уже все заранее известно. Конечно, говорили вам обо мне. Что мой отец был враг народа, что это я сбиваю вас с толку, что недаром именно я примыкнул к Сосновскому, и дальше в том же духе. Это говорил вам Гошин, и вы ему не верили, потому что меня-то вы знаете, и никто вас никуда не толкал, и, самое смешное, опровержение-то не я повесил («Как не ты?» — охнула Маша), но это неважно. Важно другое. Важно, что после слов Гошина у каждого из вас остался осадок, оскомина, как после кислого яблока всегда бывает оскомина. И вы подумали: а может быть, в чем-то Гошин прав? Дыма без огня не бывает. Допустим, что-то им преувеличено, но если преувеличено, то — это что-то, маленькое, незаметное что то — все-таки существует?.. И вы — каждый про себя стали припоминать всякие случаи, подробности, искать это «что-то», а если очень захочешь — всегда найдешь..
Маша стиснула мой локоть.
— Клим, неправда!— сказала она.— Я тебе верила раньше, а теперь — теперь особенно!
Но я сказал:
— Подожди, тут слова или логика не играют роли, тут срабатывает что-то другое, тут ни ты, ни другие не виноваты. Вот недавно от человека, которому я верил и верю как никому другому, от этого человека я услышал — он сам сказал мне об этом, я это не сторонкой, не таясь от него узнал, он мне сказал, признался, и уж одно это что сам, что я и не догадался бы подумать о нем такого, нужды признаваться у него не было, это уже одно что-то значит,— так вот, когда он мне сказал, что его деда арестовали как якобы кулака, по ложному навету,— так вот в ту же секунду я поймал себя на том, что этот человек
— Клим!..
Хорошо, что на улице никого рядом не было, мы уже перешли на тот берег, через мост, а тут всегда малолюдно, иначе к нам подбежали бы, таким голосом она это выкрикнула. У меня даже мурашки пробежали по спине.
— Ты не смеешь так говорить! Не смеешь! Так! Говорить! Не! сме! ешь!
Вот так, если точно соблюдать интонацию, надо было бы изобразить ее слова — после каждого восклицательный знак, а в конце — после каждого слога. И на каждом восклицательном знаке она, ухватив меня за плечи, изо всей силы встряхивала — откуда только силенка взялась такая в ее руках.
Я дал ей себя дотрясти, весь снег она с меня стряхнула. А когда ее пальцы разжались, я положил себе в рот ещё одну печенинку.
— Ты нехороший, Клим!.. Ты злой!.. И сейчас же прекрати жевать!
Я спрятал в карман отощавший кулек.
Я не верил, что она так обо мне думает, она или ребята, в это я не верил. И про Димку и самого себя, вероятно, я все выдумал тут же, на ходу. Я не мог бы сказать — почему, зачем я все это делал и мучил ее — может быть, для того лишь, чтобы на ком-то сорвать злость. За то, что другие могли так подумать, имели право так подумать, за то, что я должен благодарить кого-то и восхищаться им — если кто-то так не думает обо мне!
Но она была на в чем не виновата, я пристыженно смолк, досадуя, что не могу вернуть вырвавшихся у меня слов.
Мы шли дальше медленно, снег мягким, нежным вор-!им ложился нам под ноги, завтра здесь пройдут другие .люди, по белому, чистому снегу, они не увидят наших следов. Как будто нас и не было. Как будто ничего не было и все можно начинать сначала. С самого начала.
— Ты ничего не понимаешь,— сказала она.— Я тоже. Но Борис Александрович... Я до него вообще не знала, что такое литература. Не только литература... Но что у него случилось там, в Москве?.. Почему ему пришлось уехать?.. Теперь здесь... Знаешь, вчера редактор говорит: «А почему вы, собственно, так его защищаете?» — Я говорю: «Потому что он замечательный человек!» А он посмотрел на меня и говорит: «А еще?..» — А что ж еще?.. И Гошин...
Он воевал, ранен был. Я знаю, ты его не любишь... Но почему же так — и в Москве, и в газете, и у нас?.. Почему? Или другие и правда знают, чего мы не знаем? Вот Варя...
Я смотреть на нее не могу, я ей сегодня утром все высказала, все — но я не знаю, она ведь искренне... Она верит Гошину...
— А себе?— сказал я.— Себе самой эта дура верит?
Она помолчала.
А снег все падал и падал, заметая наши следы, и то, что оставались за нами сейчас, и те, что были проложены раньше, сколько раз мы ходили по этой дороге, и в осеннюю слякоть, и весенней ростепелью,— а однажды мы шли тут, мимо этих же домов, мимо этого вот ларечка с заколоченным на зиму оконцем,— шли с букетами черемухи, не букетами даже, потому что если несешь, обхвати обеими руками, прижимая к груди белое, мокрое, радужно блестящее всеми каплями на лепестках облако — это уж не только букет... Мы ездили за черемухой в лодке, вымокли, попали в грозу, мы наломали ее полную лодку, а потом захватили с собой, сколько могли, остальное раздали на лодочной станции... Мы шли этой же дорогой, и все смотрели на нас и просили — хоть веточку, и мы давали — нам не жалко! И когда мы дошли до общежития, у меня осталась одна-единственная веточка, а у Маши — ни одной. Я отдал ей эту веточку, а она сказала: а у тебя? И разломила ее на две части, себе и мне... Белая была черемуха, до голубизны белая, как снег ранним утром...