Ладожский лед
Шрифт:
Когда я ела арбуз в детстве, то всегда думала — откуда в нем столько холодного сока? Все можно было понять — и для чего этот сок, и почему так много сладкой мякоти в арбузе, но откуда в нем холод?
Помню, что ранней осенью, когда погода становилась острой и тепло быстро сменялось туманом, — очень мерзла, когда ела арбуз. И дома все мерзли и говорили:
— Давайте топить камин.
Топить его было очень трудно: надо было просить кого-то принести уголь, который всегда экономили, надо было вообще всех уговорить, что они замерзнут, если не затопят, и, наконец, когда все соглашались, я суетилась больше других и растапливала камин.
Зато какое роскошное
Так любила смотреть в камин и воображать какие-то фигуры, возникавшие из огня и улетавшие куда-то. Я видела в огне яростные тела, делающие какие-то прыжки, тела людей, которые вытягивали руки; мне казалось, что этих людей жгут на костре, что они пытаются вырваться из пламени, хотелось спасти их и оставить плясать возле камина.
Иногда мне удавалось выкатить уголек незаметно, тогда он быстро гас, и едкий дым заставлял меня снова бросить его в камин.
Между тем тепло вытесняло холод и дремота разливалась во мне. Хорошо было, если кто-то в это время ловил чью-то далекую мелодию и она вместе с теплом и уютом баюкала меня.
Кто-то говорил о том, что, верно, играет Менухин, кто-то говорил о его игре, а я тихо задремывала, видя яркие сны: в глазах все еще плясали огненные люди, хотя веки и были закрыты. Так ласково касались меня музыка и тепло камина. Я засыпала и видела во сне что-то очень яркое и светлое, после, просыпаясь, думала, что другого блаженства не бывает (я была недалека от истины).
То детское блаженство не воскресить и в памяти. Помню только, что оно горело ровной радостью, оно вызывало бесконечный интерес ко всему на свете, восхищение всяким предметом, всякой малостью, от букашки до книжки, от хорошей погоды до хорошего спектакля.
То детское блаженство было действительно блаженным, а все после было только выходом из тяжелого состояния, которое по контрасту казалось счастьем. Старая истина и тем не менее — истина, которую стоит сказать.
Юность была тяжелее детства, она казалась больше трагичной, чем прекрасной, и не потому, что была война и всякая напасть, а потому, что она и всегда и всем тяжела — вплоть до относительной зрелости.
Но демоны, сколь быстро появлялись, столь быстро и исчезали из моей памяти — все, и те, которые не были мной придуманы. В сущности, я никогда не любила ничего воинственного, а демонизм нес войну и страсти, которые тоже не очень любила: они мне мешали ощущать простые прелести, — так было, нисколько не путаю.
Влюбленность в юности была так страшна — вдруг в какой-то момент ты чувствовала, что ничего для тебя не существует на свете, кроме любви, что ты совсем затоплена ею, что все, что происходит кругом, все это любовь и мука, которую не перенести. И все это просто тяжесть, которую надо перетерпеть, и даже кино, веселье, ожидание этого веселья — все это только ожидание кого-то, кто, может быть, и не придет вовсе. Но, конечно же, он приходил, потому что совершенно неважно было — кто он, и какой, и что он собой представляет. В те времена никто не существовал на земле, кроме тебя самой, тебя — вечной, тебя — прекрасной в своей некрасивости, тебя, которая должна была иметь одно качество — любовь к кому-то, и ее следовало не выдать ничем — ни лицом, ни жестом, что было необыкновенно трудно.
Лицо и все твое существо могло смеяться, веселиться, ты могла шутить и разговаривать с теми, кто завидовал тебе, твоей молодости, но на самом деле ты знала только свою муку неразделенности, ту муку, которая была всегда с тобой, даже если любовь была разделена.
Демоны витали
Ты мог из своего смущения, неловкости, этого внутреннего содома, что был в тебе, делать самые нелепые вещи, ты мог упорно сопротивляться своему же демону, мог дразнить его, и мучить, и плакать после всего того, что сам устроил, горькими слезами, в то время как надо было бы смеяться своей победе. Ты, одержавший победу, вдруг становился побежденным и несчастным, ты чувствовал в себе неразделенную муку в то самое время, как твой демон действительно был тобой отринут. Отринут — какое смешное слово. «Не можешь ты меня отринуть, ты для меня должна покинуть…» Итак, он был отринут, а ты не торжествовала, а только страдала, воспринимая его муку, как свою, путая все эти муки и страдая за себя и всех, а в то же самое время ощущая только одно: себя. Себя. Себя, несчастную, себя, любимую, себя, средоточие всех мук и всей вселенной.
Понимание того, что демон уже не он, а ты, приходило к тебе, но некогда было даже торжествовать, ты этого всего уже не замечала, а тебе это было уже скучно видеть, ты не помнила ничего, помня только одно — кем-то ты была отринута и больше никогда не будешь возвращена.
Никогда висело над тобой, как вечный меч, который так хотелось схватить и занести над головой того, кто занес, но пока ты так суетилась, все исчезало для тебя и ты забывала свою руку на ручке того меча, уже схваченного тобой, но не взятого. Меч этот исчезал, рассеивался, и ты видела теперь, что меч этот и не был в самом деле вовсе, что он был химерой.
Смеялась над собой и над теми, кто вызывал такой прилив энергии, смеялась, представляя себе, что это была за схватка с пустотой, и сколько на это ушло сил, и как все нелепо выглядело со стороны, но понимала вдруг, что вся эта нелепость, в сущности, была тоже грациозна и нужна и ты все-таки победила.
Глава одиннадцатая
ФИЗИОЛОГИЯ ЧТЕНИЯ
Сколько радости было в чтении по ночам, в чтении книг, про которые говорили: «Смотри, чтобы дома не отобрали». Эти книги, которые могли отобрать, были всегда истрепаны и засалены, были сальными во всех смыслах этого слова, эти книги читались единым духом, за ночь.
Надо было вовремя лечь спать, но постараться не заснуть, что было очень трудно. Надо было выждать, чтобы все в доме заснули, а ты доставал свечу, зажигал ее, ставил под кровать и открывал книгу. Какие-нибудь белые рабыни и их горькая судьба заставляли тебя не спать до самого рассвета, заставляли тебя истомиться жалостью, даже поплакать, разжигали любопытство и недоверие к тому, что писалось про них, и думать — не все, не все написано, что надо бы написать все, как ты предполагаешь.
Эти предположения в тринадцать лет мучили тебя страшно, гораздо больше, чем сама книга, которую читал.
Читал тогда единым духом, читал до того, что голова становилась огромной и легкой, глаза ломило, а руки затекали, но этого всего нисколько не замечал, только читал и читал, пока не сваливалась сама собой голова на подушку. Тогда истомленно и прекрасно засыпал. Спал так глубоко, что, когда тебя поднимали, помнил только белых рабынь, которых продавали во все страны какие-то злодеи.