Ладожский лед
Шрифт:
Мне было неловко, что я пишу рассказы, не изложения. Если бы я писала изложения, как все, было бы гораздо легче, но я не писала этих изложений. Из каждого упражнения на употребление глаголов зависеть, ненавидеть, терпеть и вертеть я писала повесть о том, как, завися от кого-то, кто-то мной вертел, я ненавидела его, но терпела. Кроме этих четырех слов я писала столько других, и чаще с ошибками, что учителю смертельно надоедало читать мои длиннейшие труды. Насчитав три ошибки на двух строках, он не пытался читать остальные и ставил двойку, приводя меня в самое последнее отчаяние и заставляя все глубже погружаться в мое графоманство.
Так этот пустяковый
Под впечатлением этого фильма прошел целый год, когда мы читали и смотрели столько вещей Гофмана и Гоцци, Метерлинка и Гамсуна. Так легко мы перешли к ним от «Большого вальса» и все еще были под его впечатлением, что теперь кажется — не будь «Большого вальса», не было бы «Синей птицы», которую мы с таким удовольствием ставили у себя в классе, с таким жаром обсуждали проблему Синей птицы — символ счастья, про себя надеясь на свое счастье. Оно действительно в те годы было в нас, и ничто не могло отнять его.
Глава девятая
ПРЕДУБЕЖДЕНИЕ ПРОТИВ ГИТАРЫ
Это предубеждение имела с самых ранних лет. Никто не играл дома на гитаре, никто никогда не покупал гитару и не слушал ее. Гитара? Ну, разве что в испанских спектаклях. Цыганские романсы распевали, дурачась, особенно Надежда. Она делала вид, что играет на гитаре: отставляла руку в сторону и трясла кистью так, будто стряхивала крошки. При этом она вся извивалась и пела:
Ми-и-и-аа-ая, т-ус-ышь ми-а-ня, П-а-ад акном ста-а-ю я-а с хи-та-ра-ю! Так схли-ни на ми-ня Хоть адин толька рас…Такое издевательство дома вообще не дозволялось, но тем не менее происходило, потому что мама и все совершенно не переносили гитару. Уж лучше балалайка. Считалось, что гитара только служит для того, чтобы размазывать и утрировать все и никак не передавать то сдержанное чувство, которое культивировали дома.
Так было всегда: гитару не могли слушать, и даже мама, летом, когда ей хотелось петь, но не было аккомпанемента, не пела под гитару из чистого предубеждения или пела одна, правда дурачась, когда разыгрывали шарады у костра. (Так бы и петь ей, не пытаясь научиться петь, петь как поется, так нет же, силилась, и то, что она делала это усилие, слышалось в ее пении.)
И вот в какой-то вечер, вдруг, она сама заявила нам, что в воскресенье придет гитарист и будет играть у нас и мы можем пригласить своих девочек слушать.
— Кого слушать, гитариста?
— Почему гитариста? Какого гитариста?
И мама объяснила:
— Да, гитариста, замечательного гитариста.
На
И вдруг разговор о нем снова возобновился, и уже теперь на его концерт пришли только какие-то знакомые, соседи и родственники. Девочки из школы прийти уже не смогли, но все-таки народ собрался, что нас всегда настраивало особенно возбужденно и по-разному. Меня, как обычно, радостно, потому что пришли гости; Надю возбужденно-насмешливо, потому только, что пришли маленькие дети, мои знакомые или мамины.
И наконец пришел гитарист.
Появился человек в костюме, сшитом так тщательно, что не оставалось больше ничего в глазах, кроме его подтянутой и обтянутой фигуры, — лица не было, только маленькие бакенбарды, только костюм, прекрасный костюм, сшитый неизвестно где по тем временам. Человек был очень высок и строен, кудряв, но все-таки главное в нем был костюм, который, казалось, если его снять, остался бы этим гитаристом и без него.
Этот человек был скован, как и его костюм, был изысканно вежлив, как костюм, и был цвета своего костюма — серым. Человек был без гитары. Во всяком случае, он вошел без гитары. Все притихли, и даже Надежда.
Кто-то спросил в тишине:
— А где же гитара?
Человек вздрогнул, и мама нарочно громко заговорила о том, что купила приемник, который совершенно не работает, — заговорила для того, чтобы нарушить воцарившуюся неловкость. Гитарист силился стряхнуть с себя взгляды, обращенные к нему, и чувствовалось, что он понимает всю неприязнь, исходящую главным образом от Нади и распространяющуюся на всех, сдерживаемую мамой и все-таки непреодолимую.
Сразу определилось: он — и остальные гости, он — и слушатели, он — и сдержанная насмешка, он — и мама, единственная без насмешки, веселая и непринужденная вопреки всем и потому еще больше разжигающая чужую неприязнь.
И он, человек в костюме, должен был почти против всех играть и заставить слушать, и не понимать, что они слушают насмешливо, просто чтобы все равно сказать: «Ну да, конечно, если любить такую музыку, то это не хуже, может быть лучше других».
И вот он принес свою гитару (к счастью, без банта), последний раз посмотрел на всех невидящими глазами, посмотрел и кашлянул. Стало тихо, и только Надежда где-то в углу извивалась на стуле, изображая игру на гитаре.
Он посмотрел и стал играть.
Все, привыкшие слушать, сидели тихо, никто не шевелился, не кашлянул, не скрипнул, но с первых же аккордов стало ясно, что слушать его игру нужна выдержка, что он играет так, как именно и не любят у нас, что все это идет мимо слушателей, и хорошо, если мимо, а то и раздражает. Но он играл, не обращая ни на что внимания.
Есть люди, которые не знают зала и делают то, что привыкли, как бы зал себя ни вел; есть люди, которые страшно тонко воспринимают реакцию слушателей, а он, казалось, и слышит, что все не в восторге, и не слышит этого, надеется и теряет надежду одновременно. Собственно, это уже была не игра, не музыка, а поединок со слушателем. Он злобствовал, играл ожесточенно, чисто, но не для нас. Все чувствовали, что он способен играть и способен разбудить людей, но будто и сам не может проснуться, не то что разбудить нас. И это страдание сна, когда человек хочет проснуться, но не может, было вместо игры.