Ладожский лед
Шрифт:
так она называла себя. Среди всяких Таниных талантов был еще и этот — писать стихи, но все-таки больше всего она умела решать задачи, и ей хотелось решать задачи — так ее настроил отец, так все решили еще в школе, так она и сама наконец решила.
После войны, в годы расцвета точных наук, Таня попала в этот поток и была унесена им в университет на матмех. Она там была где-то так далеко от меня и с каждым днем становилась все отчужденнее, насмешливее, обретала новый жаргон и новые привычки, иногда, прибегая к нам и наскоро рассказывая о том, как ей трудно,
И все-таки она оставалась Танюшкой-зверюшкой, все такой же скромненькой, тихонькой, домашней, все той же девочкой на крепких стройных ножках, не подверженной никаким напастям, лихим страстям или душевным кризисам. Иногда она впадала в тихую тоску, но могла легко выйти из нее, пересилив себя, заставив как-то свою душу обрести покой. Ее сестра, которой прочили великое будущее математика, была так неуравновешенна, так страшна порой в своем неистовстве жить, понимать, знать, занять первое место в спорте, всюду, а Таня, живя бок о бок с ней, скромно, упорно шла по своей дорожке. Так, казалось, она и пойдет сквозь все тяжкие тяжести науки и придет к тому, куда шла такой же тихой девочкой, немножко насмешливой, немножко грустной, умненькой девочкой, но она не дошла.
Однажды она позвонила мне, я пришла туда, куда она просила, — на Фонтанку к мостику, и, идя вдоль набережной, мы разговаривали спокойно и просто, как всегда. Среди обычных разговоров она вдруг сказала мне:
— Знаешь, я ухожу из университета.
— Как уходишь, куда уходишь?
— В институт Лесгафта.
— В институт Лесгафта?!
— Да, на спортивную гимнастику.
— Ты сказала уже дома?
— Да, мы все вместе обсудили, и я решила.
— Ты разве провалила экзамены?
— Нет, я сдала всю сессию.
— И все равно решила?
— Да…
— Что же будет?
— Ничего особенного, просто я не тяну…
Это было одно из ее новых словечек, значение которых моя мама нарочно не понимала и всегда переспрашивала Таню, а я мгновенно и завистливо понимала и никогда не переспрашивала. Она «не тянула», она хотела «работать на брусьях» — все это совершилось так просто, так естественно, как и все, что происходило с Таней. В этом и была ее красота — самым обыкновенным образом делать самые невероятные жесты, которые другому из одного только тщеславия было сделать невмоготу, а ей удавалось и придавало столько обаяния.
Глава восьмая
«БОЛЬШОЙ ВАЛЬС»
Еще на даче слышала разговоры о «Большом вальсе», а приехав, увидела лицо Милицы Корьюс, и оно показалось мне самым прекрасным из всех лиц, которые я когда-нибудь разглядывала.
Дома бранили этот фильм, говорили вечно о каких-то немых фильмах, о каких-то мимических актерах, которых теперь нет, и о том, как они были выразительны и хороши, а теперь все плохи, может быть и красивы, но все это такое деланное, такое скучное, наглаженное, напомаженное, не то, не то, а нынешние музыкальные фильмы выглядят так, будто это вампука.
Всякое домашнее суждение всегда накладывало отпечаток на мое, но восхищение «Большим вальсом» все равно оставалось со мной, хоть этого нельзя было и говорить. Стоило только заикнуться, как тут же на меня сыпались упреки, и хуже того — разговоры в сторону, при мне же. Разговоры о том, что дети совершенно не наследуют культуру родителей, что все они трудновоспитуемы, что совсем невозможно развить их вкус, не говоря уже об уме. Эти разговоры всегда приводили меня в состояние уныния, мне хотелось мучить кота или просто кричать в темной комнате. Мне не давали восхищаться моим фильмом. Почему я должна была вслед им, видавшим, может быть, и много больше, восхищаться только тогда, когда они этого желали? Я хотела восхищаться и восхищалась тогда, когда испытывала восторг: например, в филармонии восхищалась не скрипачом, а люстрой, а в Эрмитаже застывала от счастья, когда какой-то художник, делая копию картины, насвистывал ту мелодию, которую
Мне нравилось быть девочкой наоборот, но быть всегда рядом с Таней, которая была девочкой как надо.
Теперь мы с Таней шли в кино смотреть «Большой вальс» и замирали от предвкушения счастья, сидя в пыльном фойе на скрипучих местах.
О боже мой, скоро ли начнется: мы, кажется, сидели час.
Там, за дверями, слышался приглушенный, такой волнующий кинодиалог, а мы, слушая его, заранее воображали, что там происходит на экране, как они хороши, что за великолепный вальс они танцуют. Наконец зал открылся, и тяжелый воздух зала показался нам чище озона, совершенно ненужного в те годы озона, тяжелый этот воздух был еще полон чужими восторгами, мы видели глаза зрителей и уже по этим глазам чувствовали, что нам предстоит.
Странная вещь — успех фильма, книги: он висит в воздухе, он приходит раньше, чем случится на самом деле.
И наконец начался фильм. Каким бы ни был он тогда, он все равно показался мне прекрасным, но он и действительно был не таким уж плохим в своем духе, я бы и теперь посмотрела его с охотой и, может быть, даже с наслаждением, но такого, как тогда, удовольствия уже нынче не получить даже от фильмов Феллини.
«Большой вальс» обрушился на нас как водопад, он два дня сверкал в наших глазах, пел в наших ушах, а мы должны были скрывать свой восторг от родных, при них мы должны были выслушивать насмешки по адресу Шани и всевозможные профессиональные замечания по поводу пения Милицы Корьюс. Кто-то говорил, что пьяно у нее там-то и там-то не звучит, а там-то она форсирует такую и такую фразу, что вся эта музыка довольно дешевого стиля, а фильм такой опереточно-мелодраматичный, что о нем и говорить не стоит. (Однако все говорили!) А мы должны были слушать, хотя в глубине души и шевелилось сознание того, что они правы, и все-таки не хотелось верить никаким скептикам. Тогда же, кажется, мне пришло в голову, что сердитые и усталые люди всегда считаются настоящими ценителями искусства, в то время как им не в кино ходить, а отдохнуть в деревне и попить парного молочка, тогда уж и смотреть фильмы.
А мы были теми самыми благодатными зрителями, которые больше не могут пить парное молоко. Хотя этот «Большой вальс» был только лимонадом — мы согласны были и на лимонад. Даже если кто-то говорил о картине плохо, но благосклонно относился к Милице Корьюс, я слушала именно то, что похвального говорили о ней, а все остальное мгновенно забывала, в то время как хорошее помнила.
Влияние этого фильма на меня было так сильно, что я написала тогда первый и единственный свой сценарий, который почему-то был совсем не на тему Штрауса и его любви, а о чем-то другом. Ничего не помню об этом сценарии, кроме того, что споткнулась (писала его вдохновенно и вдруг — вот она, цена вдохновения!) только об одну фразу, которую говорил мой герой своей героине: «Вы прекрасны, как бутон розы». Когда я это написала, то остановилась и подумала, что именно это и есть пошлость, о которой столько толкуют родители. «Прекрасна, как бутон розы» — ужасно! И впервые я вымарала фразу. Она меня остановила и охладила, я точно вспомнила, что где-то читала ее.
Я ходила мрачная и не сказала даже Тане о своем опыте и о том, что остановилась на этой злополучной фразе. Я сказала только: «У меня ничего не получается», — не говоря о том, что пыталась сделать.
— Что не получается? — спросила Таня.
— Ни-че-го! — таинственно и трагично произнесла я.
Таня пожала плечами. Не в ее стиле было влезать в чью-то душу.
Хотя Таня прекрасно знала, что я пишу дневники, пишу и рассказы, которые пытаюсь выдать за изложение на тему: «Как я провел лето», но она не подумала, что я взялась и за сценарий. Мое изложение всегда было так фантастично — то я писала, что я жила в Ташкенте и у меня были ослы, то писала, что ездила на море, в то время как все знали — благодаря моей же общительности, — что я жила просто на даче возле Сиверской.