Легкое бремя
Шрифт:
Хорош за Перечнею лес, да не переченский: Михайлова, Цаплина и других господ и пароходчиков, а еще выше по реке — Кремневский. А Кремнево — деревня богатая. Потому и Кремнево, что народ — кремень. Даже казенки не поставили. Просто староверы какие-то. А по лесу боровая дорога идет от Кремнева к Долгушину. Кремневцы — долгушинского прихода, и в Долгушино Богу молиться ходят в церковь во имя Василия Великого. Степенный народ кремневцы, небалованный. А за боровой дорогой моховое болото. Далеко-далеко протянулось. Во мху мягком да светлом ноги тонут, по колено даже. Голова болит от разных запахов: и сырость тут, и сосна, и болиголов, и клюква, и от всякой-всякой болотной травки запах вредный. И солнце тут тебя напекает, потому сосны редкие, тонкие. У самого только верху чуть веточек, а то стоит себе сосенка красная, голая, прямая-прямая, или скривится уродка, но зато уж такой загогулиной, что диву даешься. Только нигде такого неба нету, как в моховом болоте: синее-синее, ясное-ясное. Так бы лег на спину и смотрел, жаль только
А до мохового болота по сю сторону дороги, к реке то есть, черничник. Сколько тут черники! День ползи на брюхе, ешь, а больше двадцати шагов не подвинешься. И гонобобель тут с черникой перемешан. Не всякий и знает, что за ягода такая — гонобобель, а ягода это хорошая, сладкая, вроде черники, только по-крупней, посиней и на кустиках, но в пирог не годится: горчит. И грибы тут всякие, а позже брусника. Одним словом, все, как полагается и даже больше.
В Перечне, в красном доме с железной крышей, живут агенты. Ездят они на караваны суда обмеривать и документы судовые смотреть: верно ли груз показан, перегрузки нет ли, не дало ли судно течи. Самое занятие нерегулярное: то ночью будят, то хоть днем дрыхни. И живут здесь агенты Никитичев Иван Павлыч и Кувшенко Дмитрий Федорович — уже второе лето. Никитичев женатый, учитель речного училища, человек с выправкой, с черной бородой, всегда в форме. Жена его Наталья Гавриловна — блондинка с ясными голубыми глазами и чересчур полной грудью — похожа на поповну, ведет хозяйство, и Кувшенко у нее на хлебах. Кувшенко худой, невысокий, с рыжими усами. Бывший ветеринарный студент. Второй год он ловит рыбу, и ни разу на уху не принес. Наталья Гавриловна над ним подсмеивается, жалеет, но балует его, и Кувшенко в свободные дни пропадает в лесу, в дни же своего дежурства озабочен даже до потерянности. Родных у него нет, оттого Наталья Гавриловна жалеет его еще больше.
Ходит Кувшенко и в Кремнево, где живет у него приятель Прате. У Прате много книг, и он много разговаривает, а Кувшенко хорошо слушать умеет. И оба друг другом довольны.
Утром Кувшенко отправился в Кремнево.
Лесом идти было весело. Ешь чернику, поглядываешь по сторонам, то продираешься сквозь сосновый колючий молодят— ник, то, потеряв направление, забредешь в осинник и идешь широкими полянами, и под ногой шуршит прошлогодний прелый лист, слипшийся в сплошную ткань, то опять замелькают перед тобой густо-густо сосны, а то боровую дорогу перейдешь незаметно и вязнешь в болоте. И все то дневное жужжанье, и шум лесной, и реку слышно, и свистки пароходные. А над всем лесные запахи — острые, сладкие, прелые.
К полудню поспел Кувшенко в Кремнево, прошел улицей до околицы, до последней избы, поднялся к Прате в светелку и постучал. Прате сказал: «можно!», и, не подымаясь от стола, на котором лежала открытая книга, подал вошедшему руку. Был Прате худой, высокий, обросший волосом и слабый на вид. Звали его Константин Анфимович. Называл он себя отставным писателем; когда спрашивали его, что он теперь делает, говорил: «Собираюсь мутить! Да не мучу еще».
Прате сразу же заговорил, посасывая мундштук и так часто двигая носом, бровями и губами, что, казалось, он нарочно гримасничает.
— Так вот, Дмитрий Федорович… Я подумал, почему я не могу, и почему моя роль была бы смешна. У меня иностранная фамилия, и человек я подозрительный. Вы подумайте сами, разве я сам знаю свое происхождение, разве я могу уверенно сказать: «мы!» Про кого могу я это сказать? Про людей англо-немецко-польско-еврейского происхождения? Нет ничего хуже, чем быть человеком такого межеумочного происхождения. Всех любишь, ко всем — обязанности, ни над кем — прав. Ведь в нашем доме, когда я был маленьким, никаких обычаев не существовало, никакого быта. Одно только отсутствие предрассудков. Так и осталось оно одно на всю жизнь. А проживешь ли с одним этим всю жизнь? Хоть бы маленький предрассудочек какой или обычай. Как же, Дмитрий Федорович?
Кувшенко молчал. Прате почасту говорил один. Реплик ему было не нужно, и он продолжал:
— А тут нужно иметь дело с людьми, которые по горле в быте стоят, так верят, так верят, сами не знают, во что верят. Что я им доказывать буду, что ли? Ты не докажи, ты им дай почувствовать, да еще чтоб с ихним противоречий не было, чтобы из ихнего шло. А я чувствую, ей-Богу, чувствую, да кто же мне, немцу жидовскому, поверит, что это так, когда я сам в себе сомневаюсь, как это я, откуда мне сие. Да и горячка у меня комнатная. Вот с вами разговаривать, а там, на воле — другое дело. Воля ваша, а я не могу. Вот вы здесь молчите, может, там заговорите. Нет, кроме шуток, — загорячившись, вдруг продолжал Прате: — Вы молодой, у вас почва есть, вы сами из них, у вас любовь есть!
И со слезами на глазах Прате стал говорить о силах народа религиозных движениях, о том, что они не реакционны, и что Кувшенко должен делать в ближайшем будущем и потом, и даже как умереть.
Кувшенко слушал, и глаза его загорались, он вырастал для себя в гигантскую фигуру, тень от которой падала на все царства земные, он — бывший ветеринарный студент, но смирение охватывало его; он вспоминал об искушениях Господ, них и со страхом уже смотрел
Из дневника Кувшенки
Вот уже второе лето живу я в Перечне. Можно сказать, второй год, потому что какое мое житье зимой. И вспоминать не хочется. Хорошие здесь места. Хорошие люди. Все, кого видишь здесь, живут, работая, и крепкая работа на воле утомляет всех здоровой усталостью и родит в голове крепкие живые мысли, и вовсе не бедные, не жалкие. Не знаю, другим как, а мне нравится наш американизм. Я почти что не был в деревне, и не знаю, как у мужиков, но здешних, речных людей посмотрел я довольно. Вот, мне кажется, глядя на них, и установил я для себя ту разницу, которая у меня во взглядах с Прате. Ему я, конечно, никогда не скажу, потому что какой я оратор, а Константин Анфимыч — писатель все-таки. И все же прав я. И разница эта, по-моему, такая: Константин Анфимыч чуда ждет, потому что недоволен и потому что (он сам себе в том не признается) не верит, что оно когда-либо было. И по чину ему, и по всему верить нужно, и хочет он, а не может. Потому он о будущем так говорит, потому от настоящего, как от комаров, отмахивается. Нет у него удивления, а хочет он удивиться. Как в сказке человек страха искал — все не боялся, — так он чуда ищет, удивиться хочет, благоговеть жаждет. А речной человек — он про чудо знает, он чудо чует. Было чудо. Удивился раз навсегда речной человек — и спокоен, и пошел дрова воровать, потому что дрова нужны. И пошел суда чалить, и водку пить. И всегда знает и помнит он о чуде, о чудесах даже, потому что ходит человек — разве это не чудо? вода течет — не чудо? в нашей стороне кормится — не чудо? И живет речной человек. «И благо ему на сей земле».
22-го июня. Ночью сегодня ходил к Марье, Пошехоновой дочке. Недобро на меня смотрит сам Пошехонов Николай Иваныч, и сыновья косятся. И пусть себе. Дело вовсе не в том. Как— то нехорошо, что я с Марьей не так, как с человеком, которого люблю, не так — стыдно мне сказать это слово, — как с бабой, которая мне нужна. Ведь я у нее точно учусь, точно вызнать хочу, как живут, какими глазами смотрят на все и она, и братья ее, и отец ее, Смирнов-Пошехонов, и Гусев-жандарм, и Антон-глухарь. И вот когда ночью крадешься по берегу, а река сыростью дышит на тебя, на небе какой-нибудь Сириус, а на реке, на бакене — зеленый фонарь, и на судах огни, и идешь ты прямехонько на сеновал к девушке, которая ждет тебя, очень совестно тогда, что в голове у тебя вопросы, как жить нужно и как об этом расспросить эту самую девушку на сеновале. А она вовсе не разговорчива. Ее бы воля, подходила бы она ко мне в темноте, брала бы за руку, говорила: «ну!..» и уходила бы через час. Но она стесняется своего нрава и сама рассказывает длинно и вяло, и меня расспрашивает с неискренним любопытством. Она хороша только когда молчит, сжав губы и опустив серые нехорошие глаза. Грудь у нее высокая, крепкая, руки полные, ростом она выше меня, волосы черные, как у цыганки. Только глаза нехороши — серые, светлые, какого-то болотного цвета и бесстыжие, и бегают. Моя бы воля, я бы тоже не разговаривал с ней. Но мне тоже неловко, и потом я хочу узнать, чем и как живут эти люди. Хочу проникнуть во внутреннюю часть их души. Ведь я знаю речного человека, знаю главное в нем, могу разъяснить его кому угодно, могу противопоставить чему хочешь, и все-таки, не знаю, что, но Мне неведомо в нем.
На днях к Прате приезжает Аглая Васильевна Барановская. Пойду посмотреть. Неловко очень приходить, а хочется. Ну, все равно.
Приезд
С утра пекло, и Кувшенко, которому нечего было делать, сидел на пристани и ловил рыбу. Клевало плохо, не клевало, червей обрывало с крючков, а в деревянной лейке плескались у Кувшенки только два ерша. Известно — ерш рыба глупая, жадная, в заглот берет. Ерша поймать невелика штука. Но вот колодка у Кувшенки покачнулась, задвигалась, леса стала почти ходить кругом по темневшей, расцвеченной перламутровыми мягкими пятнами нефти, воде. Кувшенко, произнося в душе всякие обеты, взял лесу рукой и, заведя ее влево, начал вытаскивать. Леса ходила в руке: так сильно дергала ее невидимая рыба. Накручивая лесу на ладонь, Кувшенко довел рыбу до поверхности, и когда появилась ее длинная, змеевидная спина, неловко, но сильно дернул. Как лезвие ножа, сверкнула на солнце узкая рыба. Упав на пристань, она начала прыгать, изгибаться, как бы отталкиваясь хвостом и головой от обжимавших ее досок. Кувшенко, выпустив из рук лесу, начал, приседая, ловить рыбу, стараясь прихлопнуть ее обеими руками. Пристань качалась на волнах, шедших от приставшего парохода Липутинского товарищества «Светлана». Но Кувшенко как не слышал свистка, так не заметил и волн. Наконец, рыба была поймана. Это был громадный, почти в три четверти аршина косарь. Кувшенко, наклонясь над лейкой, радостный и возбужденный, рассматривал рыбу. Вдруг одна из трех дам, слезших с парохода, спросила его, как пройти в Кремнево. Кувшенко взглянул на нее и сразу увидел, как ясен и жарок день, как качалась под ветром береза на противоположном безлесном берегу, как горело солнце в золотистых глазах спросившей его барышни, как светилось в широких рукавах ее красной кофточки, как облачка в лазури плыли, тая.