Лего
Шрифт:
Да, это Шустеру было понятно. Он сделал усилие и убрал руку с ее плеча. Это было больно, как если бы он оторвал запястье от кисти, разодрав сухожилия, кровеносные сосуды и кости.
— Ты права. Сейчас не время для мягкого. Надо дождаться победы в мировом масштабе. Тогда всё будет по-другому. Я умею ждать. А ты умеешь? Очень-то долго не придется. Мы скоро победим. По моему расчету, лет через пять, самое большое через десять. Будет огромная война. Фашисты с капиталистами уничтожат друг друга, одна гадина сожрет другую, и мир будет наш. Мы заколотим крышку прошлого, как гроб, и закопаем. Всё мертвое, страшное, смрадное ляжет в землю. И ненависть станет не нужна, останется одна любовь.
— Ничего этого
Но по ее глазам Мирон увидел: она хочет, чтобы так было. А значит, так и будет.
— Ты увидишь, какой мы построим мир. И ты поймешь: оно того стоило. Я тебя разыщу, если буду жив. И ты тоже живи. Всё у нас будет. Todo.
И он поднес к ее глазам сверкнувший мягким металлом перстень, чтоб она прочла надпись. Но тень отрезала половину девиза, и видно было только вторую его половину: NADA.
Часть пятая
СОСТРУГ
СЛУЧАЙ НА КУРОРТЕ
Дом отдыха
По неотвязной, въевшейся в шкуру привычке, доев второе, Крылов бережно собрал со скатерти в ладонь хлебные крохотки, ссыпал в рот, а к компоту из сухофруктов не притронулся, не любил сладкое. Знал из научных статей, что сахар необходим мозгу для спорой работы, ну так то сахар. Ел его по три чайных ложки в день, вдогон к рыбьему жиру и аскорбину, перехрустывал крепкими зубами, чудом природы. На торфе, после цинготной зимовки сорок пятого, у Крылова одного во всем этапе уцелели зубы, генетика что ли такая. Прадед Истрат Трофимович, проживший девяносто лет, до последнего разгрызал грецкие орехи. Дед с отцом тоже были белозубые, но до лет, которые проверяют зубы на крепость, не дожили.
Другая вкоренившаяся привычка была не запоздниться — никуда и никогда, даже если постановил быть там-то во столько-то сам себе, безо всякой разумной надобы. Постановлено было с восьми тридцати до девяти ноль-ноль сидеть на террасе под горячим утренним солнцем. Это Крылов насыщал голод, накопленный в краю, где было темно, студено, и даже солнце было студеное — манкое, но лживое, не дающее ни тепла, ни радости, а только сулившее мyку, потому что работали от восхода до конца светового дня, и небесный свет был ненавистен: уйди, погасни, сука. Истое солнце, ленивое, щедрое, медвяное, как в детстве, вспоминалось будто что-то сверхмыслимое, навсегда сгинувшее — как многое, многое другое, чего вспоминать не нужно, не то ослабеешь нутряной злостью, и тогда каюк.
Утро было прозрачное, по-осеннему еще зорное, раннее, дальние горы голубели морщинными изрезами и углубинами, небо наливалось доотказной синевой.
Сидеть на откидистом полотняном кресле, даже закрытыми глазами, через веки видя желто-яичный свет, было бы отрадно и бездумно, если б не две причины, маленькая и большая, побуждавшие Крылова пошевеливать короткими пальцами, которым нет бы безмятежно лежать на животе или свисать с деревянных подлокотников, они всё будто пытались ухватить и не отпустить что-то неуцепное. Пальцы были неспокойные, злые, совсем не такие, как сам Крылов, внешне всегда полусонный, нервировавший соседей по столу своей неприветливой молчаливостью, отвечавший на вопросы коротко, по большей части междометиями.
Первая, малая причина, мешавшая Крылову впитывать кожей солнечную благодать, были доносившиеся справа и слева разговоры — слева писательский, справа курортный. Ничего странного в разговорах
Слева по-московски поквакивающий голос говорил — громче, чем надо было, чтоб слышал собеседник:
— Старик, ты один умеешь писать природу так, что не зеваешь со скуки, а просто раскрываешь рот и думаешь: «Eлки, вот как, КАК он это делает, собака?». Я вчера тоже попробовал, по твоим лекалам. Вот послушай, получилось или нет…
Зашелестела бумага. Крылов, сморщив лицо, от чего глубокие приротные складки стали еще резче, отвернул голову вправо.
— Эх, не та стала Буба, — сетовал там пожилой тенорок. — Чего вы хотите — не Дубулты и не Пицунда. Раньше, — я еще застал — снабжение шло по высшей категории. По воскресеньям красную икру давали на завтрак, порционно, честное слово. Шульженко выступать приезжала, Яхонтов «Молодую гвардию» читал. Неважно, что «Молодую гвардию», но Яхонтов! А теперь жрите макароны по-флотски и не выпендривайтесь.
Хоть уши затыкай. В первый и последний раз в жизни — стократно решено — Крылов взял в жилсоцотделе путевку. Не для отдыха, для дела.
И это была вторая причина, по которой пальцы похватывали пустоту, большая. Сегодня Крылов принимал солнечную ванну не просто так.
Террас в доме отдыха было две. Одна, всегда людная, выходила на море, другая — на поле и далекие, еще не по-настоящему кавказские горы. Крылов сел на второй — не только потому что солнце высвечивало оттуда, с востока, но и потому, что здесь проглядывались ворота. К девяти со станции голубой домотдыховский «рафик» должен был доставить новый заезд.
«Рафик» и приехал. Непроизвольно сжав кулаки, Крылов приподнялся на своем неудобном для сидения шезлонге и стал смотреть на вылезающих из микроавтобуса людей. Они были оживленные, смеющиеся, ахающие на растущую перед входом пальму.
Последним вышел худой человек в очках и козыристой шапочке, какие носят иностранцы или те, кто хочет быть похож на иностранца. Лицо у худого тоже было нерусское: мосластое, носатое, закрытое в себе.
Человек поставил на землю чемоданчик с цветными наклейками, стал не спеша оглядываться. Пальмой не заинтересовался, а вот на террасу посмотрел внимательно, встретился взглядом с Крыловым, на секунду-другую замер и повел головой дальше.
Крылов тоже удержался, не кивнул.
Ему стало спокойно, пальцы больше не скрючивались.
С Юозасом Буткевичусом, каунасским поэтом, он раньше виделся всего раз. Тогда же обо всем договорились и потом не созванивались, не переписывались, но литовец сказал: будьте там-то такого-то числа — и не обманул, прибыл. А значит, с той же прибалтийской аккуратностью исполнит и остальное.
Полгода назад в Сонарписе был закрытый показ кинокартины про тридцать седьмой год, с последующим обсуждением. Съемки шли долго и трудно, монтаж затянулся, сдача откладывалась, а тем временем задули другие, морозные ветры. Полтора года назад такое еще выпустили бы, пускай третьим экраном, но после Праги тему «издержек культа личности» постановили безогласно свернуть. Вот фильм и сворачивали — не приказом сверху, а через творческие союзы: сначала кинематографисты, потом писатели и театральные деятели должны были признать работу художественно слабой.