Лекции по истории русской философии (XI - XX вв.)
Шрифт:
Но они не ограничились установлением «единовластия», т. е. независимости от Орды, а с самого начала стремились «единовластие усилить самодержавием», т. е. добиться полной ликвидации удельного господства. Это было не столь уж трудно: «Народ, смиренный игом варваров, думал только о спасении жизни и собственности, мало заботясь о своих правах гражданских. Сим расположением умов, сими обстоятельствами воспользовались князья московские и мало-помалу, истребив все остатки древней республиканской системы, основали истинное самодержавие». Карамзин не скрывал своего неприятия республиканизма, или «древнего вече»; но сознавая глубокую укорененность этой традиции в народной жизни, предпочитал подходить к опровержению ее с позиций выгодности, блага самодержавия. Это был чисто просветительский критерий. Карамзин констатировал: самодержавие «имеет целью одно благоденствие народа», оно избавило его «от бедствий внутреннего междоусобия и внешнего ига», но самое главное — «оно уклоняется от всякого участия в делах Европы, более приятного для суетности монархов, нежели полезного для государства». По сути историк создавал не реальной образ, а идеал самодержавия, с которым подходил к оценке роли отдельных российских монархов.
Тут на первый план выдвигалось их отношение к Западу. Характеризуя преобразования Петра I, Карамзин вменял ему в вину то, что
Немало «пятен» находил Карамзин и в царствование Екатерины: «чужеземцы овладели у нас воспитанием, двор забыл язык русский, от излишних успехов европейской роскоши дворянство одолжало». В полной мере обнажились «вредные следствия Петровой системы», поддержанной «незабвенной монархиней». Время Павла прошло в страхе и оцепенении: он «считал нас не подданными, а рабами; казнил без вины, награждал без заслуг». Ненавидя дело своей матери, он «легкомысленно истреблял долговременные плоды государственной мудрости».
Именно Павел своими «зловредными» действиями настроил умы против неограниченного самодержавия, заставив мечтать о конституционных переменах.
Но как ограничить самодержавие в России, не ослабив при этом «спасительной царской власти?» — спрашивал Карамзин. Вопрос по существу был риторическим, ибо он решительно не соглашался «поставить закон… выше государя». Ведь тогда потребуется блюсти неприкосновенность самого закона, замечал Карамзин. Кто станет это делать — Сенат или Государственный Совет? И будут ли их члены избираться государем или государством? В первом случае это будут «угодники царя», и, стало быть, разовьется ласкательство, во втором же — его соперники, которые «захотят спорить с ним о власти», а это уже будет аристократия, а не монархия, двоевластие, принесшее и без того немало бед России. Мудрость целых веков нужна для утверждения власти, потому охранительность в политике предпочтительней всякого творчества. «Самодержавие, — резюмировал Карамзин, — основало и воскресило Россию; с переменою Государственного Устава ее она гибла и должна погибнуть, составленная из частей столь разных и многих, из коих всякая имеет свои особенные гражданские пользы».
В рассуждениях историка явственно обозначился крен в сторону историософизации самодержавия, возведения его в степень высшей политической мудрости. При таком раскладе ничего не значило лицо отдельного тирана-самодержца; оно составляло исключение, а не правило, обусловленное личными свойствами самого монарха, а не монархической системы. От Карамзина тянется длинная нить русского политического консерватизма, охватывавшего самые разнородные направления — от позднего славянофильства до «русского византизма» и официального монархизма.
2. «Русский византизм». Провозглашенный Данилевским принцип «эгоистической политики» получил свое претворение в крайне консервативной теории «русского византизма», создателем которой стал К.Н. Леонтьев(1831–1891). Его работы воспринимались современниками как «разложение славянофильства» [П.Н. Милюков]. Действительно, в большинстве из них, в частности, таких как «Византизм и славянство» (1875), «Русские, греки и юго-славяне. Опыт национальной психологии» (1878), «Письма о восточных делах» (1882–1883), он открыто выступал против идеи «односторонне славянского» назначения России, признания ее авангардом всеславянства. Ему казалось, что «вовсе нелестно быть тем, чем до сих пор были все славяне, не исключая даже русских и поляков: чем-то среднепропорциональным, отрицательным, во всем уступающим духовно другим, во всем второстепенным». По этой причине Леонтьев политику «православного духа» предпочитал политике «славянской плоти». Другими словами, он откровенно становится на позиции религиозно-национального консерватизма. В Леонтьеве больше всего поражала сила его ума, «недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем» [ С.Н. Булгаков]. Им владело какое-то неизъяснимое ощущение трагизма истории, сознание неизбежности ее конца, гибели. На всем он видел печать разложения и гниения, подводя всякое развитие, всякое изменение под действие сформулированного им всеобщего триадического закона. В соответствии с этим законом, все в мире пребывает лишь в пределах данной формы, не переходя ни в какое иное состояние: нечто либо только существует, либо не существует. Именно деспотизм формы, выражающей внутреннюю идею материи, приводит к возникновению явления, которое совершает постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, возвышается до обособления, «с одной стороны, от окружающего мира, а с другой — от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений». Высшая точка развития оказывается одновременно высшей степенью индивидуализации явления, воплощением высшей цветущей сложности. Все последующее зависит от крепости и устойчивости формы. Явление живет и сохраняется, пока сильны узы естественного деспотизма формы. Но как только форма перестает сдерживать разбегающуюся материю, процесс развития тотчас переходит на стадию разложения и гибели. Исчезновению явления предшествуют такие специфические моменты, как упрощение составных частей, уменьшение числа признаков, ослабление их единства и силы. Происходит своего рода растворение индивидуальности, явление как бы достигает «неорганической нирваны», уходит в небытие. «Все постепенно понижается, мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее». Развитие представляет собой триединый процесс: 1) первоначальной простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного упрощения, в равной мере охватывающий природные и социальные закономерности.
По триадической схеме развивается и государство:
Исходя из данного критерия, Леонтьев не сомневался, что «сила государственная выпала в удел великороссам», тогда как Запад давно уже пережил пик своего политического величия и теперь неотвратимо клонится к закату. Вся мощь европейской цивилизации держалась на многообразии составляющих ее элементов, а именно: византийского христианства, германского рыцарства, эллинской эстетики и философии и римских муниципий. Их противоборство создавало особый духовный накал, благотворно влиявший на поддержание сложности и цветения европейской цивилизации. Однако с конца XVIII в., в результате Французской революции [19] , на Западе восторжествовало муниципальное, т. е. буржуазное начало, что повлекло за собой развитие эгалитарного процесса, стремление привести всех и все к одному знаменателю. «Итак, вся Европа, — писал Леонтьев, — с XVIII столетия уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешанна до IX века: она хочет быть опять смешанна в XIX веке. Она прожила 1000 лет! Она не хочет более мифологии! Она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него еще далеко, должна будет пасть и уступить место другим!». Эгалитаризм, демократия, всеобщее благо вызывали у Леонтьева прямо-таки физическое отвращение: так плоско, так неэстетично выглядел в его глазах «эвдемонический прогресс»! Предрекая гибель Европе, он не просто свертывал славянофильскую оппозицию России и Запада, обессмысливая идеалы и ценности европейской цивилизации, но и переносил русский вопрос в плоскость евразийства, сопозиции России и Востока.
19
В своем отношении к революции Леонтьев был непреклонен. «Революция, ассимиляция, эгалитарно-либеральный прогресс, — писал он B.C. Соловьеву, — все это для меня только разные названия одного и того же процесса. Этот процесс, если он приостановится и не возбудит наконец крайностями своими глубочайшее себе противодействие, должен рано или поздно не только разрушить все ныне существующие ортодоксии, особые культуры и отдельные государства, — но, вероятно, даже уничтожит и само все-человечество на земле, предварительно сливши, смешавши его в более или менее однородную, более или менее однообразную единицу. В однообразии — смерть». Надо отдать должное умственной прямоте Леонтьева: он в равной степени «разрушительным и революционным» считал и «проповедь всеобщего христианства», хотя и оговаривал при этом, что такая проповедь заповедана самим Евангелием, дабы человечество помнило о приближении «конца» и «предсмертном смешении».
Перед Россией стоит одна главная задача — не подчиниться Европе в эгалитарном прогрессе и «устоять в своей отдельности». Это означало и отрицание идеи славизма как самобытного «культурного здания». Леонтьев явно шел вразрез с Данилевским, не отказываясь, впрочем, от самого принципа культурно-исторических типов. России он предрекал другую, более высокую, миссию — создание особой, невиданной доселе цивилизации — русско-азиатской. Это, по мнению мыслителя, вытекает из самого положения России, которая «давно уже не чисто славянская держава». Обширное население азиатских провинций, подвластных русской короне, имеет в ее судьбах не меньшее значение, чем славяне. Поэтому она при каждом политическом движении вынуждена неизбежно брать в расчет «настроения и выгоды этих драгоценных своих окраин», столь прочно удерживающих ее благодаря своему многообразию и разнородности от уравнительного смешения.«…Россия, — констатировал Леонтьев, — не просто государство; Россия, взятая во всецелости со всеми своими азиатскими владениями, это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности». Он вместе с тем воздерживался от каких бы то ни было прогнозов в плане будущности русско-азиатской цивилизации. И вовсе не из боязни прослыть фантастом или утопистом; просто Леонтьев принципиально не был способен на положительное творчество. Его стихия — борьба, конфронтация, он вообще мыслил только в категориях трезвого реализма, утверждающего исключительно охранительную тенденцию.
Леонтьев, более всего страшившийся эгалитарного прогресса, в первую очередь стремился избежать повторения западного пути. С этой целью он предлагал «подморозить Россию, чтобы она не жила», т. е. застыла в существующем виде до лучших времен. «Пора учиться делать реакцию», заявлял идеолог консерватизма. Знаменем реакции провозглашался византизм как абсолютный антипод европеизма. Византизм, по мнению Леонтьева, воспитал русский царизм, сплотил «в одно тело полудикую Русь», дал ей силу «перенести татарский погром и долгое данничество». С помощью византизма Россия выстояла в борьбе с Польшей, Швецией, Францией и Турцией. «Под его знаменем, если мы будем ему верны, — утверждал он, — мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она, разрушивши у себя все благородное, осилилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости!» Именно «византийской выправке» обязан русский народ своим церковным чувством и покорностью властям. Византийский дух и византийские влияния насквозь пронизывают весь великорусский общественный организм. Византизм в государстве есть монархизм, который служит единственным организующим началом общественной жизни, главным орудием политической дисциплины. Нельзя сохранить Россию, подвергая опасности существование монархии, отвращая народ от самодержавного авторитета. «Практическая мудрость народа, — писал Леонтьев, — состоит именно в том, чтобы не искать политической власти, чтобы как можно менее мешаться в общегосударственные дела. Чем ограниченнее круг людей, мешающихся в политику, тем эта политика тверже, толковее, тем самым люди даже всегда приятнее, умнее». В нем была сильна славянофильская закваска — и ему не хотелось, чтобы русский народ государствовал, занимался политикой.