Летний снег по склонам
Шрифт:
Сашка шарит в холодной воде, хочет поймать конец цепи. Мы толчемся рядом и не придумаем, что ж делать.
Из палатки выходит начальница отряда Елена Егорова, она в мохнатом халате и огромных резиновых сапогах.
— Володя, проснись! — по-домашнему зовет она.
Катер покачивается, кивает нам, прощается.
— Да кричите же! — оборачивается Елена Егоровна.
— Володя, проснись! — орем мы хриплым хором, и нам делается так смешно, что только согнуться пополам и беззвучно зайтись в смехе. Мы хохочем, приплясываем, дрыгая ногами
Елена Егоровна успокаивает нас и уговаривает кричать.
Наконец, Сашка приходит в себя. Он берет камень и бросает в катер, раздается дребезжанье, как из пустой бензиновой бочки. За ним и мы принимаемся кидать камни в размытое пятно на ночной воде.
Налетает шквальный дождь, за его сеткой катер едва мутнеется.
Сашка снимает сапоги и говорит:
— Кто со мной?
Я тоже снимаю сапоги и сдираю майку. Мы входим в воду. Холодная, черт! Волны достают до колен и шипят.
И тут слепящий свет едва не сбивает нас с ног. Мы как очумелые стоим по пояс в воде. Наконец-то проснулся Володя! Завыл мотор, катер подошел к берегу. Мы подвязали к цепи веревку и захлестнули за ствол березы.
К утру ветер стих, начался упорный бесконечный дождь. Казалось, он шел всегда и никогда не кончится. Так и будут прижиматься к воде облака, и тягучий шелест не перестанет исходить от желтеющей тайги.
Смутно позванивала каплями рябая река. Ее размывало в тумане, стирало, как с доски рисунок мелом.
В негнущихся от сырости плащах, в два топора мы обрубали сучья с поваленной березы. Мокрые щепки летели в сырую траву. С мокрого железа соскальзывали мутные капли. Мокрые листья липли к рукам. От мокрого воздуха першило в горле. И даже дым у затлевшего костра был мокрым и тяжелым, он расползался понизу и смешивался с осенней мутью.
Над костром на высоких шестах растянули тент, чтоб уберечь робкий огонь и хоть как-то укрыться самим.
Из-за треска сырых сучьев я не сразу разобрал перестук мотора на реке. Лодка шла, наверное, у самого берега. Дождь и кусты глушили звук. Кого ж это понесло в такую погоду? Кому это мало воды сверху, и он забрался в нее по пояс?
Мы встали к костру спиной, ожидая, когда покажется лодка. Долго барахталась она в дождевой тине, путалась в тумане и вдруг неожиданно четко обрисовалась неподалеку.
За рулем сидел парень в розовом берете и телогрейке. Дима Сухов... Да, Димка Сухов! Этот розовый берет на другом показался бы нелепым, а у Димы он был тем, что надо: ловко и небрежно заломлен на ухо. Поднят воротник телогрейки. Плечо выставлено вперед. Погасшая сигарета в губах. Он так ловко сидит, что кажется, будто нет дождя и всей этой слякоти, есть лобовой ветер и солнце и створный знак вдали, по которому он ведет лодку. Дима всегда был таким.
Спиной к нам сидит второй человек, его я и не заметил сразу; не увидел и того, что лодка перегружена и зарывается носом. Тяжелый груз укрыт намокшим брезентом.
Дима заметил наш табор, но не шевельнулся.
Они пристали к катеру. Дима ловко шагнул по скользкому бортику, по трапу, брошенному в воду, прыгнул на песок.
Он поздоровался со мной так, будто мы заранее договорились о встрече и ничего нет особенного, расставшись пять лет назад в Ленинграде, пожать руку на этом берегу.
— Понимаешь, сигарета погасла и спички кончились, — сказал он, нагибаясь к костру.
Прикурив от дымящего сучка, Дима одним взглядом окинул лагерь, и этого ему было достаточно, чтобы знать о нас все. Так мне показалось.
Пожалуй, я ни у кого не встречал такого взгляда. Беспощадно-четкие, острые, сквозняковые какие-то у него глаза. Глянет — словно ветром обдаст и сдерет с тебя все, останется лишь зернышко, если есть оно внутри. И видит он лишь эту сердцевину, больше ничего ему не интересно.
Было и раньше у него такое, но тогда не совсем еще оно отшелушилось от мелочей, а сейчас только и осталась эта беспощадность.
Закурил он, и вижу — собирается прощаться. Не интересно ему здесь. Такой уж он человек. Со стороны может показаться, будто равнодушен он ко всему, а я знаю — просто не интересно ему у нас, и есть дело впереди, которое захватило его, закрутило, и не может он и не хочет от него уйти. И все остальное теперь ему вроде поденок, мельтешащих у глаз. И это у него не от самомнения или пренебрежения к другим. Просто до забвения он занят своими помыслами да замыслами. Я долго не мог этого понять и обижался, а потом увидел, что обида тут никчемна — все равно что обижаться на дождь или на солнце. Дождь идет и солнце светит потому, что не могут по-другому. Так уж они от природы устроены, чтоб одному поливать землю, а другому ее сушить.
Вот сейчас собрался Дима уезжать — ничем его не остановишь, никак не уговорить. Разве только заденет его что-то, скребнет или поцарапает.
Стряхнул он с берета капли, наломил его на ухо и протянул мне руку. Не забыл про меня. А мог бы и забыть. Случалось — не простившись и не глянув, уходил, будто от пустого места. От увлеченности, от рассеянной задумчивости получалось такое. Я без всякой обиды вспоминал об этом.
И тут Елена Егоровна как раз подошла к костру. Она всегда утром в халате, так ей нравится, и кругом-то свои ведь. Сейчас сверху еще накинула прозрачный плащ.
Дима, как увидел ее, отдернул протянутую мне руку. Я сразу заметил — расширились у него зрачки и чуть видная усмешка прошлась по губам. Он стащил берет с головы, поздоровался с ней и спрашивает:
— А кофе к завтраку у вас бывает?
Елена Егоровна немного смутилась, ответила что-то насчет чая и пригласила его позавтракать с нами.
— Хорошо. Остаемся, — сказал Дима.
Рабочий, уже отвязавший лодку, снова захлестнул веревку и подошел к костру.
— Ваш мохнатый халат напомнил мне об утреннем кофе, и мы остаемся завтракать, — сказал Сухов.