Лето бородатых пионеров (сборник)
Шрифт:
Когда родился прадед, барин сказал: «Иванов-дураков много, пусть будет Дмитрий». Завел прадед, свою кузню, развернул каретную мастерскую. Был свой выезд. Потом, после революции, «прожились», мягко определила бабуля. В 1933 году Дмитрий Андреевич Зайцев, не дожив до восьмидесяти, умер от голода. Его брат– все-таки Иван – до революции служил в банке, ночами философов читал, что-то сочинял и в том же 1933-м умер «от гордости». То есть тоже от голода. Он скрывал свое положение, ходил в котелке и костюме «с иголочки», со щегольской тросточкой в руках. И вот, наконец, присел на скамейку – и больше не встал. Еще один брат – Николай – голод пережил как младшенький,
Из всего разветвленного древа нашей простецкой родни никто никогда не сидел в лагерях, никто не был репрессирован. Воевали, выпивали, трудились немыслимо, – и словно ждали. Чего вот только? «Коммунизма»? Нет. Чего-то более родного, более одухотворенного, что, возможно, проклюнется вдруг… Не имею права говорить за предков, знаю только одно: жизнь их была осмысленной и далекой от растительной, каковой она является ныне в других землях и каковой ее пытаются представить запутавшиеся в цитатах интеллигенты, политики и прочие публичные мужчины.
Впрочем, «репрессия» в семье была: однажды дед Арсений (сын Дмитрия-каретника) проспал смену – и ему пришлось отработать ее ночью.
Арсений Дмитриевич Зайцев с 1924 года и до самой смерти проработал на одном заводе. Худенький востроносый человек с большими печальными глазами, зимой в строгом пальто – одном на всю жизнь, летом – в чем-то типа френча, – трудно поверить, что он четверть века трудился в самом тяжелом цехе – чугунолитейном. Четверть века, включая войну и эвакуацию завода.
Бабуля с двумя детьми жила в Чирчике, в Узбекистане. Там вытягивала 5-летнюю мать из малярии, сына оберегала от туберкулеза. Во время дальних пеших походов за колосками застудила ноги в ледяных арыках – они, изуродованные, беспокоили ее до самой смерти.
Только после смерти бабули узнал я, что с 1937 года они с дедом фактически не жили как муж с женой. У деда была зазноба, но семью он не оставил – бабуля же стерпеть этого не могла…
Он работал в дымном цехе, а дома писал картины. Молчал и писал картины, которые иногда даже продавали. Я запомнил одну из копий – «Апофеоз войны» Верещагина. Ее дед написал, будучи тяжело больным. После бабуля уже носила его на руках, как ребенка, – так он иссох… Я появился только через восемь лет после смерти деда, вся память о котором осталась лишь в картинах да именных часах «За доблестный труд»…
К нам приходили бабульки – ее подруги, аккуратные до «старорежимности». Они ветшали на моих глазах. Они умирали одна за другой, уезжали к детям в другие города. Приходили посудачить, выпить бутылочку наливки на праздник, сыграть «в дурачка».
Временами она брала «на квартиру» студенток, которые писали ей потом десятилетиями. Уютно себя чувствовали у нас и мои товарищи по детским играм.
Кино, речка, фруктовое мороженое «за семь копеек», кекс за шестнадцать, тортик на день рождения, чтение целыми днями, пенки вишневого варенья, тазы «белого налива», приветливые и не очень соседи по двору и улице, живущие бок о бок полвека, – это тихий внешний мир детства, еще ничем не замутненный. Он был таким или почти таким у очень многих, и воспроизвести нечто подобное теперь для наших детей – невозможно. Не потому только, что не было толком телевизоров, а потому, что умирают последние рожденные старой Россией люди, сохранившие могучий код добротолюбивой силы, в душах своих пронесшие отсвет небывалых испытаний.
Они так и не стали вполне «советскими». В любом из них жило, часто неосознанно, воспоминание
Поздно вечером я дежурил в редакции – «стал литератором», «статьи писал», и уже сильно томился, чувствуя глубоко эшелонированную фальшь делящегося внешне, но нераздельно-противорусского Агитпропа.
Я сидел за столом в центре Москвы, великого глумилища наших дней, и телефон зазвонил…
Бабуля уже несколько лет жила у родителей в Подмосковье – она последней из подруг покинула Сумы. – силы уходили.
Последние зубы вывалились, волосы, и без того негустые, совсем поредели. Она подолгу лежала, никому не говоря о страшных болях в желудке.
Но она вязала и читала книги и газеты. Каждый день. Она и здесь «обросла» подругами и крохотными воспитанницами. И часто, приезжая к родителям, я тревожился – сидит ли она на скамейке возле подъезда в окружении старушек – всегда в центре, в аккуратном платочке, в пальто с большими древними пуговицами, высокая и стройная, «как пионэрка». И видя, что да, сидит, испытывал ни с чем не сравнимое облегчение.
Однажды мы с матерью ее искали – оказалось, зашла к одной из подруг, не предупредив…
И вот – звонок: ей стало плохо, она в больнице под Звенигородом. Тоска все сдавила. Предчувствий не было никаких.
… Она упала днем, НЕ теряя сознания. Когда ее забирали, сквозь боль сказала матери:
– Лерка, ты тапочки… не бери… Не пригодятся…
Я успел к рентгену. Рентген просветить лежачего не мог. Бабуля стонала от боли, при которой уже умирают. Нам – ее дочери, зятю и внуку, нужно было поднять ее и продержать вертикально, чтобы сделали снимок. Бабуля слабеньким надтреснутым голоском умоляла ее не трогать. В полумраке рентгеновского кабинета мы не стеснялись слез. Я тихо выл от ненависти к Горбачеву и всем его подонкам, жрущим нас заживо, выл от унижения, ощущая тяжесть ее обессилевшего тела. Самый родной человек был беззащитен, полураздет, умирал…
Хирурги все объяснили. Риск – 99 процентов. Один процент они вычислили исходя из того, что в таком состоянии не живет и молодой – организм необычайно крепок для ее лет. Но прорыв в кишечник слишком велик.
Перед операцией бабулю положили в коридоре – других мест не было в часе езды от Москвы, как не было и эпидемий, и войн, и прочих воспоследовавших радостей.
То и дело замирая от боли, она прощалась с нами. Ясность ума и спокойствие духа не изменили ей до конца.
Мы все успели вспомнить всю нашу совместную немудрящую жизнь. Она благодарила меня за то, что был единственным человеком, который ее никогда в жизни ни в чем не обидел, даже по мелочи. Я – за то, что она сделала меня и для меня. Мы – попрощались.
Операция длилась долго. Наши врачи, как и многие наши, – люди совершенно «старорежимные», каких, наверное, нет нигде в мире.
Теплая осень, звездное небо… Все мы, русские, родственники в сороковом поколении, а как быстро сменяются поколения – до четырех-пяти живут одновременно. Значит, есть нечто общее и единое, есть – цель. И смерть в сравнении с целью – эпизод…
Ее привезли. Поставили капельницу.
Она дышала с хрипом. Белая, гладкая шея, полные плечи, лицо – торжественно-спокойно.