Литературная Газета 6425 ( № 31 2013)
Шрифт:
О метафизике «Петербурга» (для которой, собственно, и зеркало выставляли на Невском, и линии сюжетные протягивали) можно спорить. Кто-то увидит в ней прозрения, кто-то сочтёт её околесицей. «Незнакомец прервал свою речь: Липпанченко сидел перед ним совершенно бесформенной глыбою; и дым от его папиросы осклизло обмыливал атмосферу: сидел Липпанчеко в облаке; незнакомец тут на него посмотрел и подумал: «тьфу, гадость – татарщина…» Перед ним сидело просто какое-то «Ы»…» Это всё – для любителей Хармса (со всеми его «То есть не крюкицу, а кирюкицу. Или нет, не кирюкицу, а курякицу»). В «Петербурге» много хармсовского. «Случился скандал (и сознание отметило, что подобное было: когда, – он не помнит) – случился скандал: ветер высвистнул Аполлона Аполлоновича из Аполлона Аполлоновича»; «Мысленно же он решил: «отмежеваться от ахинеи; если он ахинею
Художественные образы Белого бывают не менее сомнительными. «В лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно; тем не менее... гибельно» – звучит пошло даже для такого аморфного романа. Однако образов удачных в «Петербурге» больше. Здесь и то, как «молодцеватый квартальный, проходивший мимо крыльца, поглупел и вытянулся в струну», когда завидел сенатора (по художественной точности это «поглупел» можно сравнить с бунинским «сделал ленивые глаза» из «Таньки»). Здесь и афоризмы: «Над бездной пьём кофе со сливками», «прилив ерунды». Здесь и то, как Анна Петровна «вся как-то рванулась навстречу; но всё же: не тронулась с места».
В эквилибристике абсурдных образов, в художественных находках «Петербурга» современному читателю не так много интереса. Всё это выписано в сотнях, если не в тысячах романов последних десятилетий; порой выписано лучше, чем у Белого. Интересно всё-таки то, что отразилось в зеркале, выставленном на Невском проспекте. Петербург у Белого – не город, но прежде всего люди. Прохожие, идущие по тротуару. Обыватели. «Не было на Невском проспекте людей; но ползучая, голосящая многоножка была там; в одно сырое пространство ссыпало многоразличие голосов – многоразличие слов; ...все они, перепутавшись, вновь сплетались в бесконечность летящую фразу без конца и начала; эта фраза казалась бессмысленной и сплетённой из небылиц... повисала над Невским; над простанством стоял чёрный дым небылиц. <…> Ползучая многоножка ужасна. Здесь, по Невскому, она пробегает столетия. А повыше, над Невским, – там бегут времена... Переменчива там череда; и здесь – череда неизменна... И периодам времени, как известно, положен предел... Нет такого предела у людской многоножки; ...её звенья меняются, а она – та же вся; где-то там, за вокзалом, завернулась её голова; хвост просунут в Морскую; а по Невскому шаркают членистоногие звенья...».
О чём же думали звенья этой сколопендры?
Буддизм, социализм, сатанизм, экстрасенсы, терроризм, пьянство, наркотики, жёлтая пресса, паранойя, неврастения, френология, папуасы, галлюцинации, научные открытия, проститутки, белая горячка, хинка ( хинин – вещество, содержащееся в коре хинного дерева, – применяется в медицине как противомалярийный препарат ), война, пасьянс, помешательство, сыщики, нищета, роскошь, красный цвет, декаданс. Это – основное. Добавить можно Романовых, «Пиковую даму» Чайковского, офицеров, Порт-Артур, Медного всадника. В зеркало попало многое: от дешёвых сюжетов до галлюцинаций, от фобий до мечтаний; люди разных сословий, идей – все они единой толпой идут по Невскому проспекту.
Теперь – подробнее об этой какофонии.
Буддизм в начале XX века был популярен среди русских писателей, мыслителей. Увлечение это, начатое Шопенгауэром, тогда было усилено работами Елены Блаватской, индийскими записками русских путешественников, работами Николая Рериха и, конечно, всеобщим увлечением спиритическими сеансами. Неудивительно, что в «Каплях крови» Фёдора Сологуба Рамеев с Триродовым обсуждают «роковое столкновение <…> двух миров, двух миропониманий, двух моралей, Будды и Христа». Неудивительно, что Иван Бунин после поездки на Цейлон стал писать о буддийских монахах – «бритых, худых, с безумными глазами, в канареечных тогах, с обнажённым правым плечом и опахалами из листвы священной пальмы». Неудивительно и то, что Николай Аполлонович «был человек нирванический. А под Нирваной разумел он – Ничто». Он полагал, что «буддизм превзошёл все религии»; он даже читал «логику Дармакирти с комментариями Дармотарры».
1905 год. Время социализма, красных знамён, стачек. Немецкий дух жив в русской среде; сменились имена. Маркс, Энгельс. Гегель и Шопенгауэр не так популярны, но всё ещё на слуху; а в кабинете Николая Аблеухова стоит «бюст… разумеется, Канта». В те годы уже не было Канта. Был именно «разумеется, Кант».
За
В Неве вода была не просто мутная, но – «заражённая бациллами». Ещё много раз Белый повторит на страницах «Петербурга»: «кишащая бациллами зеленоватая вода». И Николай Аблеухов будет размышлять: «С водой же проглатываете бациллы, а я – не бацилла».
В сознании петербургских обывателей звучали и другие научные мотивы. Была тут френология – с попытками понять поведение человека от формы его черепа («Такой разбор чудовищной головы выдавал лишь одно: голова – голова недоноска, чей хиленький мозг оброс ранее срока огромными костяными наростами»). И психоанализ – с попытками объяснить переживания взрослого человека от его переживаний детских («<…> детские кошмары вернулись: Пепп Пеппович Пепп, распухающий из комочка в громаду... – в сардинной коробочке...»). И межпланетное пространство. И параллелепипеды, параллелограммы, конусы, кубы и пирамиды. И подсознание (когда в «разорвавшемся «я» «Николай Аполлонович обнаружил «чуждое «я»).
Как и в «Соборе Парижской Богоматери», научные знания использованы не новейшие, а те, открытию которых минуло не меньше двух-трёх десятилетий. Логично. Ведь сознание обывателя должно было знаниями этими (и теориями) пропитаться – так, чтобы в дальнейшем свои мысли невольно складывать из абсолютного нуля температуры и пропорций человеческого черепа.
В 1890 году Мариинский театр впервые поставил «Пиковую даму» Чайковского. Овации. Успех. От тех лет ещё долго по улицам Петербурга слышались напевы Германа и Лизы. В праздных мыслях они окрепли, но исказились. Герман оказался «красным шутом», «лягушонком», «уродом» с панталонными штрипками. То, что было трагичным, стало комичным. Страстный безумец неловко валится на камни, убегает от полиции, а небесное создание оказывается хохотушкой с «крошечным лобиком». Культурные стереотипы в убогом сознании филистера коверкаются, делаются ничтожными.
Кто-то слабеет от голода, глупеет от холода. Другие идут на бал и думают об опрятности своего платья. Одни размышляют о родовых гербах, о родословной. Другие готовятся убивать, уверенные, что только террор преобразит Россию. Кто-то велеречиво размышляет о звучании декаданса, пробует наркотики. Другие боятся слежки, впадают в паранойю. Одни думают о наследии царей, поминают Павла, Петра. Другие пьянствуют и рассказывают собутыльникам о мистических «черномазых папуасах». Крепкое смешение. Смесь. Бурда человеческого сознания.
Всех стягивает воедино два главных обруча. Первый – болезненное чувство вины. Кафка. Его дух. Дух Европы начала XX века. Неизбывное чувство вины. Когда Александру Дудкину неожиданно говорят: «Нехорошо... Очень, очень нехорошо... Как вам не стыдно!..», он ужасается, краснеет. «Александр Иванович невольно заёрзал на стуле, припоминая какую-то им не совершенную вовсе вину. Странно: он не осмелился переспрашивать, что значит скрытая в тоне особы угроза и что значит по его адресу «стыдно». «Стыдно» это он так-таки проглотил». Чёрный дым небылиц. Воруют немногие, а шапка горит на всех. Такое время. Такие мысли. Паранойя. Страх перед мундиром. Страхи, болезненность ведут к помешательству. И Дудкин закончит так же, как Передонов Сологуба. Кровь. Революция. Не пройдёт десяти лет, как начнётся Первая мировая война; эти прохожие на Невский проспект вернутся уже «с открытым чёрным ртом и неподвижными глазами» (Леонид Андреев. « Красный смех» ).