Литературная Газета 6431 ( № 38 2013)
Шрифт:
В литературе он ненавидел и презирал пустую форму, как бы чванящуюся собственным своим совершенством. Не терпел тех внешне эффектных стихотворений, в которых «не образовывался звук». У него не было более оскорбительного, едкого замечания о прочитанном стихотворном тексте, чем: «Это красиво». Впрочем, о неудачах (понимая трудность ремесла и всегда допуская редкую, но не решительно исключённую возможность будущей удачи) он умел высказываться необидно, со всей деликатностью и изяществом. Всё более в беге лет изнемогая от необходимости воздавать хвалу домогавшимся её. Но его полновесная похвала дорого стоила. И, быть может, приносила ему самому радости больше, чем даже внимающему ей счастливцу. Всегда дорожа поэзией в целом больше, чем собственным поэтическим творчеством, он как будто бы не различал стихов своих и чужих. Хотя и знал, и соблюдал дистанцию. Здесь он испытывал то же чувство, что и неистово влюблявшаяся в чужие стихи Цветаева: «Не важно, на кого сошло!»
Из ряда известных современников Смеляков и Слуцкий вызывали его неизменный восторг, всё же не исключавший и критику. Перед ранними книгами и грузинскими переводами Тихонова преклонялся. Ахматову же боготворил. И всегда отказывался от неоднократных её приглашений – прийти и познакомиться: «Боюсь разочароваться». Но думал думу свою, поглядывая на портрет Ахматовой, присланный в дар, перелистывая драгоценные страницы «Белой стаи». Перебирая, не глядя, ибо каждое слово держалось в памяти[?] Память его на стихи была чудовищна, невероятна – автор мог забыть своё стихотворение, Межиров хорошие чужие – никогда.
Возил своих слушателей с Высших литературных курсов на дачу к немощному Тарковскому. На межировских семинарах выступали русские поэты разного дарования и степени известности, но все истинные: энциклопедически образованный Сергей Марков, певший частушки под балалайку Виктор Боков, Евгений Винокуров, Владимир Соколов, Евгений Евтушенко, Анатолий Жигулин, Евгений Рейн, Юрий Кузнецов. И так далее. Отрадно вспомнить, что во время оно и мне предоставлялась такая честь… Слушателями же являлись поэты, приехавшие из самых отдалённых концов необозримой страны. В большинстве нерусские, узнавшие именно благодаря Межирову лучшее в русской и мировой поэзии. На протяжении четверти века являлись всё новые их десятки и сотни. И все они сохранили благодарную память. Перечень слишком велик, и я назову только своих близких друзей, прошедших эту школу, – киргиз Жолон Мамытов, таджик Хабибулло Файзулло, армянин Людвиг Дурян, безвременно ушедшие. Азербайджанец Мамед Исмаил и осетин Ахсар Кодзати, по счастью, живые. И всё это – выдающиеся поэты своих народов. Среди русских – Василий Казанцев и Юрий Смирнов. Вглядываясь в лица, он размышлял о судьбах и поэтов, и целых этносов. С любопытством вслушивался в шаманское бормотанье ханты-мансийского эпика Ювана Шесталова, с любопытством принял к сведению заявление долгано-ненецкой поэтессы Оксёновой, утверждавшей, что она слышит «голос ветра», что, мол, уже невозможно для русских людей, давно расставшихся с язычеством. Однажды он потрясённо поведал мне: «За двадцать лет пришёл Поэт и сразу умер!» Это было сказано по поводу участи гениального казаха Мукагали Мокотаева, принятого на ВЛК, сдавшего на прочтение необыкновенные подстрочники и вдруг скошенного смертельной болезнью.
Его лекторская работа была педагогическим, просветительским подвигом. Рядом с ним люди образовывались и набирались ума-разума. Но кроме того… Скрытый демиург нашей словесности не посредством каких-либо мифических закулис, но единственно силой редкостного ума и убеждения, он ещё и помог укрепиться в литературе очень многим писателям разных национальностей. Правда, среди этих многих и многих нашлось двое или трое, извлечённых им из той грязи, в которой им надлежало бы пребывать, и подло предавших и оплевавших его при удобном случае клеветнической кампании. Сожалел ли он, что за руку ввёл в литературу этих выродков, сотворивших столько зла? Не знаю, может быть, и ни о чём не жалел. Потому что иным быть всё равно не мог, а его критерий в литературных оценках всегда был лишь эстетическим. Он стремился помочь, даже если видел слабый зачаток будущих вероятий, ухватывал взглядом и скудные крупицы дарования. Цену литературным и окололитературным людям, однако, ведал. Однажды, на туманной заре моей литературной юности, малознакомый Станислав Куняев осыпал мои первые стихотворные переводы неумеренными похвалами: «Вы переводите, как Мережковский писал статьи! Переводите же, продолжайте переводить!» Когда я пересказал эпизод Межирову, Александр Петрович усмехнулся: «Ну, он стыдится своих халтурных переводов… А на вашем месте я ответил бы так: «Свою первую книгу вы списали у Слуцкого, вторую – у Межирова… И, если я буду заниматься только переводами, у кого вы спишете третью?»
Немыслимо сравнивать обстоятельства эпох и масштабы дарований, но, скажем, функционально Межиров занимал в свои времена место Валерия Брюсова, положение наиболее авторитетного и уважаемого
И один в поле воин… Всё предыдущее сказано для того, чтобы попытаться хоть несколько, урывками припоминаний, показать Александра Межирова как фигуру культуры и истории словесности. Как работника литературы и участника жизни, без которого та и другая обеднели и обмелели. Кажется, мне не стоит слишком много говорить верным его читателям о том, что сверх всего, прежде всего и по преимуществу он был оригинальным поэтом, оставившим глубокий след в душах. На одном раннем своём сборнике, поднесённом ему, я сделал такую дерзновенную надпись: «…самому радикальному поэту». И только. Он был тронут и отозвался горячо. Может быть, и глубоко был тронут… А слёзы на его глазах я видел раз в жизни – когда Виктор Михайлович Василенко, старейший профессор-искусствовед и незаурядный поэт, жалобно поведал нам о перипетиях каторжной своей жизни.
Быть может, идея внедрения прозы в стихи (если вдуматься, это была, напротив, идея вторжения поэзии в заповедную область прозы, усвоения её материала) была не новой. Но автор позднего сборника «Проза в стихах» поставил на эту карту «всё, что осталось». Вновь захотелось, всё разломав, перемениться, преобразиться (по счастью, в нашем ремесле и отвергнутое не пропадает, если однажды выбралось на свет). Страстный игрок, он не боялся и смертельного риска… Обмолвлюсь, что говорю здесь о риске творческом, эстетическом, стиховом. А вообще-то Межиров умел и здорово рисковать, но и выживать, чудом уцелевать в подцензурной литературе. Как-то показал мне свою переписку с одним крупным чиновником, к ней приставленным, которому отослал на просмотр поэму и получил укоризненный ответ. По тогдашней наивности я удивился: «Как, вы захотели его ознакомить?» Он угрюмо ответил: «Я захотел дать ему понять, что, если она и появится в списках, то всё равно предназначена не для самиздата, и что я буду стараться её напечатать». Потом сказал: «Не надо бояться ни умных чиновников, ни клинических сумасшедших. Бояться надо тех людей, в которых проснулась совесть. Потому, что она опять может в них заснуть».
Он жил внутренней свободой и, конечно, жадно желал и внешней. Вместе с тем… «Чужды мне ваши крайние взгляды…» Одновременно и леонтьевец, и розановец, не бунтарь и не реакционер, но благородный консерватор, он в эпоху перемен, в дни всеобщего опьянения свободами и наглядного превращения мирного народонаселения в буйные толпы, движимые чьим-то чужим умом («народ на уровне толпы»), был полон ужасающих предчувствий и не зря зарифмовал «гласность» и «опасность».
Великое потрясение от войны, потом, быть может, не менее великое – от Индии, от её повседневной жизни, напомнившей войну жизненной правдой своей жестокости и своего сострадания. Между ними – Грузия, своей великой поэзией, своим праздничным бытом и уроками своей человечности обворожившая не одного русского поэта. И затем – эта «Проза в стихах» с предчувствием заката империи. И наконец – горький хлеб изгнания.
Кажется, во всех его стихах, в разной мере удавшихся, присутствуют два убедительных признака подлинной поэзии: во-первых, в них удерживается незаёмный звук, во-вторых, они неотвратимо врезаются в память. Он подарил нам, поэзии русской, собственный звук и сохранил верность себе до конца. И в самых поздних стихах настойчиво, словно убеждая себя самого, ощутимо задыхающимся голосом он произносил исповедание своей веры:
Никак не содержаньем
Поэзия жива,
А только звуком ранним -
Седая голова.
Его выгнало за границу не желание лучше устроиться в тяжёлое время. В окопах Волховского фронта и позже, когда он был гоним за превознесение русской иконописи и ожидал ареста, то мужественно прожил и несравненно худшие дни. Был безучастен к удобствам и (после блокадных впечатлений) безучастен к вкусу и качеству пищи. И не страх перед чьим-либо мстительным преследованием его гнал, не мнение «взявшихся за руки» друзей и не больная совесть, хотя именно муки совести не единый миг, а всю жизнь не давали ему покоя (повторяя пушкинское «И с отвращением читая жизнь мою», он, и ядовито, и жаля самого себя, замечал: «Ну, современный поэт, должно быть, написал бы: «с умилением»!). Было убийственным лишь ощущение непрекращающейся утечки кислорода из воздуха страны, которая была единственной и единственно любимой родиной («Не историческая, но Родная…»). То, что будет твориться на её земле, он раньше всех предчувствовал. И в новом, разреженном воздухе задыхался… И вот уже к эпохе эмиграции относится межировское четверостишие большой силы: