Лук Будды (сборник)
Шрифт:
Когда Карпу минул год, Лиля решила устроить маленькое семейное торжество. Поскольку масловских своих дружков-приятелей она за это время растеряла, Павел позвал сослуживцев. Пришел Юра с женой, пришел мрачный Бурштейн; с опозданием на час, но зато с роскошными гвоздиками ввалился в дом Вадим-Красавчик. Все «пожимали лапу» имениннику и садились за стол. Карпу задали праздничный корм, и сейчас он лежал на дне, лениво ковыряя песок своим розовым плавилом. За этот год он сильно раздобрел, в движениях его появилась вальяжность и даже некоторая степенность. Павел величал его не иначе как действительным статским советником и, приближаясь с кульком, кланялся в пояс со словами: «Не изволите откушать, ваше превосходительство?» Карп снисходительно ел, игнорируя эти выпады, – Павла он не любил и не считал нужным скрывать свои чувства.
За ужином Павел был рассеян, много пил и слушал вполуха. У них, кипятился Влад, в колледже средней руки… А ты сделай поправку, возражал кто-то… возьмите официальный курс… зато бесплатное медицинское… Уже несколько раз Лиля толкала мужа под столом, чтобы он не наливал себе одну за другой. Павел ловил расползающиеся мысли. И чего языком мелют! Больше платят, меньше… фу, крепкая, зараза… вон кто-то огребает тыщи, а ночью… кто это меня по ноге?., на луну воет.
Владик с Бурштейном сцепились. Бурштейн сидел весь вечер пасмурный и только сметал Лилины салаты. Видно, Красавчик зацепил его, толстобрюхого, потому что он выкатил свои черные иудейские глазища и возбужденно говорил, размахивая вилкой с насаженной на нее картофелиной.
– Достал ты всех своим «платят,
– Тише ты, – возмутилась Лиля. – Гляди, Карпа напугал.
Все повернулись к дальнему углу. И правда, Карп заметался по аквариуму, с налету врезаясь в толстые стенки. Лиля пошла его успокаивать. С минуту все молчали, потом Красавчик поднял на Бурштейна васильковые глаза и спросил:
– Отчего же ты не уедешь? С твоей головой ты бы уже возглавлял проектный институт.
Бурштейн, опамятовшись после ударного монолога, лениво гонял соленый огурчик по тарелке.
– Отчего не уеду, спрашиваешь? Из-за шила.
– Какого шила? – не понял Юра.
– Которое в заду.
– Не валяй дурака, Бурштейн, – вмешался Красавчик. – Я ведь серьезно.
– Я тоже. Могу рассказать по этому поводу поучительную историю. Произошла она с отцовским приятелем, которого мы назовем С. Е. Лет пять назад решил он отбыть на «историчку». Уволился без шума, подал документы в ОВИР и давай ждать истечения срока секретности. А чтобы не сидеть сложа руки, устроился временно на завод простым инженером. Через два месяца он уже старший технолог, через четыре – начальник цеха. Вызывает директор нашего С. Е. и говорит: «Иди-ка ты от нас подобру-поздорову и не мути мне воду высокими цифрами». И пошел тот в НИИ вроде нашего. Здесь он тоже развернулся. Вызывают: «Возглавите перспективный отдел, работа сугубо секретная, так что оформляйте допуск». Бур штейн расхохотался.
– А дальше? – спросил Красавчик.
– Дальше наш С. Е. прибегает к моему отцу с глазами на затылке. «Два года, – плачет, – жду. Что ж, все насмарку?» Не помню уже, что присоветовал ему отец, только он и поныне сидит на чемоданах. И не потому, что ему чинят препятствия, а просто – шило в заду.
– Ладно, ребята, – вмешалась Ольга, – пора и честь знать.
Стали подниматься. Павел очнулся и тупо пялился на гостей, потом вдруг тоже потянулся за шубой, споткнулся. Упал.
– Нализался, – брезгливо поморщилась Лиля.
Павел хотел ответить чем-то остроумно-обидным, но язык не слушался его. Когда выкатились на улицу, выяснилось, что он без шапки.
– Ты что, псих? – сказал Бурштейн.
Он отмахнулся, и они впятером пошли ловить такси. Домой Павел возвращался несколько протрезвевшим, хотя в ушах по-прежнему шумело. Он долго тыкал ключом в замочную скважину, а входная дверь оказалась не заперта – кто-то, уходя, сдвинул «собачку». В комнате никого не было – Лиля мыла на кухне посуду. Павел, как был в шубе, подошел к стеклянному кубу, светившемуся под четырьмя лампами голубоватым свечением. Карп спал, зарывшись в песок. Павел постучал ногтем по стенке, но тот даже не пошевелился. Тогда он вернулся к двери и запер ее изнутри.
Он опустился на колени перед диваном, нашарил рукою таз для хозяйственных нужд. Он поставил таз на пол под отводной трубкой, расположенной в миллиметрах от днища, и вытащил клямку, служившую водозапором. Полилась ровная струйка. Карп мгновенно проснулся. Спросонья он ничего не понял, но, увидев своего недоброжелателя, почуял неладное и заметался. Шло время. Павел сидел на полу и взглядом, лишенным всякого выражения, смотрел, как падает уровень воды. Еще три-четыре минуты, и аквариум будет пуст. В голове засел дурацкий вопрос Бурштейна: «Ты что, псих?»
– Ты что, псих? – повторял он вслух, неизвестно к кому обращаясь.
Карп вконец обезумел. Ему уже все стало ясно, и он трепыхался своим серебристым тельцем, то и дело всплывая, чтобы глотнуть воздуха. Павел что-то невнятно бубнил – воды в аквариуме оставалось на три пальца. Тут дверь подергали. «Павел, ты что там делаешь? – послышался Лилин голос. – Ты зачем заперся?» Он не ответил – не хотел? не слышал? Лиля приникла ухом к замочной скважине, и отчетливо услышала звук льющейся воды. «Паша! Павел! – закричала она. – Не смей! Ты с ума сошел!» За стеной послышалась возня, это проснулась соседка. Хлопнула дверь – одна, вторая, зашаркали где-то рядом.
Из отводной трубки выливались последние капли. Карп лежал на боку, неестественно широко разевая рот и гулко шлепая хвостом по стеклу. Дверь сотрясалась от напора. Доносились крики старушек и странный скулеж. Просили его или угрожали, понять было невозможно, да он и не вникал. На дне куба лежал блестящий комок и глядел на Павла остекленевшими зрачками. Павел, до сих пор сидевший как изваяние, начал медленно раскачиваться. Взад-вперед, взад-вперед. Гипнотический транс. Вдруг все звуки разом смолкли, и в наступившей тишине где-то далеко-далеко, на другом конце Москвы, зазвонила Лыковская Троица. «Чудесный звон!» – пронеслось в голове. Он улыбнулся. И тут его осенило: вот же, такие же круглые навыкате, с черным зенком и золотистой радужницей, огромные библейские…Из бесед шестого патриарха школы Чань с учениками
Из бесед: О чистоте помыслов
По окрестным дорогам бродили когда-то
Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.
Шли, себя не щадя, а уставши с дороги,
обивали смиренно чужие пороги.
И однажды, покинув пределы Кантона,
услыхали монахи рыданья и стоны.
Это дама, ступню подвернув ненароком,
обмерла, остановлена горным потоком.
Тао-и перенес ее. Кончились ахи,
и маршрут свой продолжили братья-монахи.
Десять ли они шли в совершенном молчанье
мимо рощ и полей, где трудились крестьяне.
И промолвил Ма-цзу: «Ты же связан обетом —
сторониться всех женщин. Забыл ты об этом?»
Тао-и улыбается, глядя на братца:
«Я-то что, я всего лишь помог перебраться.
Неужели в беде человека я брошу?
Ты же, брат, до сих пор все несешь эту ношу».
И опять замолчали, влекомы куда-то,
Тао-и и Ма-цзу, два монаха, два брата.
Дебют четырех коней
Если бы жизнь можно было описать с помощью алгебраического тождества, где любовь и ненависть, страсть и рассудок, простодушие и коварство абсолютно уравновешивают друг друга, то история, которую я хочу рассказать, пришлась бы как нельзя более кстати, а так она рискует угодить в разряд курьезов, хотя, надеюсь, не станет от этого хуже, может быть, даже лучше, ибо чем, как не курьезами, приправляется протертый супчик буден. Конечно, есть среди наших читателей и вегетарианцы, предпочитающие постные стихи и бессолевые романы, но таких я заранее прошу не мучиться и отсылаю их к литературным последователям Брэгга.
Прошлой осенью я провел десять дней в Абхазии, в курортном местечке, в доме знакомой гречанки, где кроме меня жили еще два москвича, молодая пара с малышом из Ленинграда, литовка с внучкой и большая шумная семья, кажется, из Донецка. Я чувствовал себя участником хеппенинга, который происходил в тесном дворике, на пятачке между колодцем, кухней-времянкой и курятником. Здесь под навесом, увитым виноградной лозой, стоял длинный стол – главная деталь реквизита и вместе с тем смысловой центр импровизированного спектакля, что разыгрывался изо дня в день, с вариациями, без пауз и остановок, с коротким антрактом на три-четыре часа – те самые, когда кошки серы. Первым, еще до зари, подавал голос малыш за тонкой фанерной перегородкой, которая лишний раз доказывала условность барьера, искусственно воздвигаемого между москвичами и ленинградцами. Под самым окном комнатушки в полуподвале, где вместе со мной добровольно погребли себя еще двое любителей морских купаний, нервно взвизгивал приблудный пес, во сне особенно
Так или примерно так разыгрывается пролог к главному, дневному действу. Оно обычно происходило на нескольких открытых площадках, но преимущественно во дворе, а точнее за длинным столом под навесом, в сопровождении кудахтанья несушек, жужжания упомянутой швейной машинки и ненавязчивого бормотания двух телевизоров, цветного и черно-белого, стоявших перед кухней, один на другом, и умолкавших далеко за полночь. Но если пролог к спектаклю я воспринимал как бы вчуже, то дальнейшие перипетии происходили уже при моем непосредственном участии. Я сразу стал едва ли не центральным, хотя и бездейственным персонажем – уже потому, что был гостем и, следовательно, идеальным пищеприемником в глазах трех женщин. Вскоре, однако, мое амплуа несколько расширилось. Подозреваю, что под удар, вольно или невольно, меня подставил Гриша, напевший бабушке, что я печатаюсь в московских журналах (единственная серьезная публикация, которой я могу пока похвастаться, это объявление в рекламном листке: «Напечатаю рассказ в толстом журнале. “Крестьянку’ и “Работницу не предлагать») и что через меня они могут войти в Историю. Видимо, культ печатного слова так развит среди абхазских греков, что я даже не слишком удивился, когда на третий день двор заполнился ходоками. Приходили соседи, чтобы с моей помощью написать письмо министру с предложением построить наконец грязелечебницу рядом с их домом, на месте непросыхающей лужи, целительными свойствами которой испокон веку пользуются местные жители; под покровом ночи ко мне пробрался суетливый человек с головой, стянутой эластичным бинтом, и театральным шепотом стал умолять, чтобы я сообщил в органы о преступной деятельности здешней мафии, тайно, у подножия горы, за глухим забором со знаком М испытывающей взрывные устройства такой силы, что у него треснул череп; спустился с гор чабан, чтобы возбудить дело против отары, отказавшейся сдавать «левую» шерсть. Я сидел за обеденным столом, под навесом, прогнувшимся от отяжелевших виноградных кистей, среди дымящейся мамалыги, и лаваша, и жареных цыплят, среди бутылок и бутылей, и не разгибаясь писал ходатайства, жалобы, проекты. Никогда еще, без преувеличения, я не пробовал себя в таких разных жанрах одновременно.
Бабушка принимала живое участие в моей работе. Это выражалось в том, что о каждом ходатае, в его присутствии, она рассказывала всю подноготную, начиная от мелкого разбоя в голопузом детстве и кончая похождениями в джинсовом настоящем, рассказывала с таким знанием дела, что оставалось только гадать, на каких ролях она сама выступала в этих, скажем так, камерных сценах. С пугающей обстоятельностью она разворачивала очередной компрометантный свиток, и горе тому, кто пытался в него внести поправки или уточнения. Почему-то зацепился в памяти ее рассказ о некоем дальнем родственнике, который на свадьбе дочери, складывая в холщовый мешок денежные приношения, выписывал на листке точную сумму и фамилию дарителя, дабы впоследствии не дать себя застать врасплох органам ОБХСС.
И вот однажды, когда я, помнится, как раз закончил составлять для нервного молодого человека заявление в милицию с просьбой выдать ему новый паспорт или, по крайней мере, сделать вкладыш в старом, ибо молодой человек мечтал вступить в брак, а отметку об этом важном событии негде было ставить, разве что в графе «Воинская повинность», поскольку в предыдущей, «Семейное положение», татуированной различными ЗАГСами страны, живого места не было, – в тот тихий воскресный день, именно воскресный, потому как по воскресеньям сходились в кулачном поединке два клана, две ветви фамильного древа Онуфриади, которые в будни не соприкасались по причине непримиримой и загадочной для меня вражды, а может быть, по причине двухметрового забора, что разделял два соседних участка, каменного забора, выкрашенного в желтые цвета ненависти, и вот в одно такое тихое воскресенье, когда утренние бои отшумели и куриный бог, он же заведующий аптекой, оказывал кое-кому первую, а то сразу и вторую медицинскую помощь, в паузе, когда, истомленная полдневным зноем, смолкала птаха в пыльных ветвях хурмы и самый воздух дышал любовью и всепрощением, бабушка попросила меня принести ей книжку из спальни. Я поднялся на верхнюю террасу, прошел в гостиную с настоящей лепниной, через комнату сестер, где на колонках системы «Окай» был развешен весь комплект трусиков «неделька», по коридорчику сквозь строй банок с греческими оливками – эдакое эллинистическое вкрапление, оживлявшее интерьер, – и наконец оказался в спальне бабушки. Здесь царили чистота и казарменный порядок. Я без труда разыскал на полке нужную книгу и уже собирался уходить, когда взгляд мой упал на тумбочку в нише. Там были расставлены шахматные фигуры. Я подошел поближе, чтобы оценить позицию. Следующим ходом белые получали мат. А если… я двинул белую пешку на h4… Все равно мат, только двумя ходами позже. Я восстановил прежнюю позицию и вышел из спальни.
Бабушка поила чаем нервного жениха, но стоило мне протянуть ей истрепанный, без обложки томик, как она сразу забыла о своем госте. Она бережно приняла до дыр зачитанную книгу, раскрыла ее наугад и стала читать про себя, явно волнуясь и от волнения пролистывая по нескольку страниц. Молчание наливалось тяжестью, даже шпулька в швейной машинке завертелась рывками. Жених предпринял скрытый маневр в направлении дальнего конца стола, забыв о злополучном паспорте. Внезапно бабушка оторвалась от книги и, устремив на жениха гиперболоидные свои зрачки в запавших глазницах, не то от себя, не то цитируя по памяти, произнесла:
– В любви-страсти совершенное счастье заключается не столько в близости, сколько в последнем шаге к ней.
Жених одеревенел. Умолкла швейная машинка. Даже в курятнике, как мне показалось, произошло некоторое замешательство. А бабушка тяжело вздохнула и снова отдалась чтению. Софа с точно таким же вздохом, в котором сквозило молчаливое одобрение бабушкиных потаенных мыслей, завертела ручку зингеровской машинки. Через несколько минут бабушка положила книгу на колени, лицо ее выражало задумчивость.
– Он прав, – сказала она негромко. – Гордой женщине больше всего досаждают люди мелкие, ничтожные, и свою досаду она вымещает на благородных душах. – Она рассеянно поправила загнувшийся угол клеенки. – Из гордости женщина способна пойти за дурака соседа, только бы побольнее уязвить кумира своего сердца. За дурака! – убежденно повторила она, обращаясь почему-то к жениху, который под ее взглядом переходил в новую стадию – окаменения.
– А что это у вас там в комнате за партия стоит? – попытался я перевести разговор в более спокойное русло. Софья полыхнула в мою сторону глазищами, но я не понял знака и продолжал с развязностью бабушкиного компаньона: – Сказать по правде, в этом положении я бы не рискнул сыграть за белых.