Лук Будды (сборник)
Шрифт:
Страхи
Помнишь? Ты лег, мама ровным голосом читает сказку, зябко поводя плечами, краем уха ловя звуки из столовой, где притихли гости. Мысленно она с ними и оттого перескакивает через несколько строк, но ты напоминаешь ей «про косу», и мама, пробормотав «да-да», возвращается к страшному:
Глядит на девицу-красу
И вдруг хватает за косу,
Злодей девицу губит,
Ей праву руку рубит.
Но вот и счастливый конец, злодея-жениха связали, Наташу похвалили, мама поправляет одеяло, задергивает шторы, гасит свет… и ты остаешься один. Один? Как бы не так! Узоры на обоях, до этой минуты искусно прикидывавшиеся узорами, складываются в знакомую картину. Вон кубок с вином, вон разные яства, а вон там, куда падает
– Может, нам лучше перейти в кухню?
– Что вы, он давно спит.
Вот эта белая полоса – нож – середка выпуклая, края отточенные. Хочется залезть с головой под одеяло – однажды порезался кухонным ножом, приятного мало. Белая полоса делит руку на две неравные части – именно делит, я проверял, – но то было днем, а сейчас… сейчас я вижу, как кисть отрывается от остальной руки, сначала чуть-чуть, а потом все больше и больше. Закрыть бы глаза, чтобы не видеть этого кошмара, – а рука вздрагивает, совсем как живая, и золотое колечко…
Мир детских страхов пучеглаз и вислогуб, это мир оборотней, лающим голосом требующих назад свои синие пальцы, и жевунов, шамкающих беззубым ртом, глубоких колодцев, куда бросают за обман старших, и людоедов, которые любят полакомиться нежными косточками. Когда я температурил, меня сводил с ума один и тот же бред: огромное чугунное ядро накатывает, давя лицо в лепешку, и не отвернуть головы, не позвать на помощь. А черный силуэт за шторой! А поскребывание в чулане! Боже мой, как замирало сердце, как мгновенно пересыхало во рту. Не потому ли мы так спешим повзрослеть, чтобы поскорее вырасти из наших детских кошмаров?
Выросли – и что же? Недавно жена разбудила меня среди ночи криком, про такой говорят: кровь стынет в жилах. Я кое-как нашарил выключатель. Жена сидела на постели с расширенными от ужаса зрачками и невидящими глазами смотрела прямо перед собой. Ее колотило. Немного успокоившись, она рассказала: ей привиделось, что наша спальня, все стены, кишмя кишит уродцами, сплошное месиво из скрюченных, перекошенных, ухмыляющихся…
У страхов нет возраста.
Я расскажу вам историю, которую долго старался забыть, и если я все же решаюсь сделать ее достоянием читающей публики, то с единственной целью – спасти от забвения дорогое мне имя. Да простит меня гордая тень, что я поддался модному нынче соблазну столоверчения.
О Марке (имя изменено) сегодня мало кто помнит в литературных кругах, а в семидесятых о нем говорили как о новом большом таланте. Печатался он ни шатко ни валко, и то благодаря друзьям, настойчиво подкладывавшим его стихи в редакционные портфели. Сам он даже ленился переписывать их набело; о перепечатке и говорить не приходится. Читал он по черновикам до того неразборчивым, что иногда заходил в тупик и, помычав в бесплодном усилии, махал рукой: «Я лучше другое». Это не было хлебниковским «и так далее» – все мысли, все образы затягивало у него в узкую воронку, а вытекала оттуда одна-единственная строка, последняя, парадоксальным образом неся в себе предыдущие. Он, смеясь, называл это штучками. Я видел, и не раз, как у иного зубра, клюнувшего на такую «штучку», глаза лезли на лоб. Потом зубр приходил в себя и, раздувая ноздри, объявлял это штукарством. Зубры поменьше согласно кивали головой на толстой шее.
А как энергично Марк начинал:
Мне перебили сон, как голени Христу.
Я услышал это году в семьдесят шестом в Малом зале ЦДЛ, где Марк, в числе прочих «молодых да ранних», сподобился прочесть десяток стихотворений. Читал он без затей, не интонируя, с какой-то скрытой силой, которая электризовала слушателей. Он был некрасив: вытянутое, словно сплюснутое лицо, глубоко посаженные глаза, еврейский нос, – но это не только не мешало, а, скорее, наоборот, странным образом завораживало: вместе с мелодией, естественно, как дыхание, слетавшей с губ, из него, казалось, выходила жизнь – западали глаза, втягивались щеки, резче очерчивались крылья носа. Впечатление вроде бы жутковатое, однако обманчивое; все та же – слышите? – каденция, та же неубывающая внутренняя сила.
Три сокровенные есть тайны бытия.
О
По спине пробегали мурашки. Вот сейчас… еще секунда, и прозвучит невозможное. И тут же: как он может это знать? Другие пусть скажут, о чем думали они, а меня часто посещали подобные мысли.
И, наверное, каждого, кто узнавал его ближе, ставил в тупик вопрос: когда он пишет? Он не пропускал ни одной попойки, вечно сидел у кого-нибудь на репетициях, куда-то ездил, кого-то провожал. Ночью? Сомнительно. Он был влюбчив сверх всякой меры, о его романах ходили легенды. Рассказывали, например, как он однажды «сел на хвост» (его выражение) хорошенькой блондинке, исколесил за ней весь город и, в конце концов, приехал в аэропорт. Блондинка оказалась стюардессой. Он последовал за ней в самолет, прилетел в Минеральные Воды… и как «заяц» угодил в линейное отделение милиции. Он уплатил штраф в размере стоимости билета и через три часа должен был вылететь обратным рейсом, однако приземлился он не во Внуково, а все в тех же Минеральных Водах, за тенистым палисадничком, в доме сержанта милиции с неуставным именем Любовь, составлявшего протокол. У Любочки он прожил около недели, и на этот раз проблема авиабилета перед ним, как вы догадываетесь, не возникла.
Я не могу вам сказать, когда он писал, как не могу объяснить, на что он жил. Где – пожалуйста. В Волконском переулке у него была темная комната метров четырнадцати, похожая на уголок мертвого леса. Пни, коряги, причудливые ветки в коросте лишайника. Пол, когда-то зеленый, а теперь облезший, порыжевший, производил впечатление вытоптанной земли. На стене, прямо над широкой продавленной тахтой, впал в оцепенение нарисованный паук, безнадежно запутавшись в настоящей трехслойной паутине. Бражничать здесь большой шумной компанией было очень даже весело, но как в этом холодном царстве ночевали разные сильфиды – для меня загадка.
Вопросы, загадки… они тянулись за Марком, точно мантия за королем, но видели бы вы этого короля! Капцан, по-нашему голодранец, про таких когда-то говорили: прирос к штиблетам зимой и летом. А в шкафу у голодранца висел, между прочим, шикарный бархатный костюм на выход – в театр пойти или профурсетке пыль в глаза пустить. Уж не знаю, была ли профурсеткой Терпсихора, но к этой музе он питал явную слабость. Он даже придумал свой театр – Театр Паузы – и поставил со студентами «Щуки» несколько этюдов. Один я хорошо помню. Во время бурной сцены ревности муж закатывал жене пощечину, на что та с криком «Думаешь, некому ответить тебе тем же?» бежала к рампе. В зале устанавливалось гробовое молчание. Актриса терпеливо ждала своего заступника, но никто на сцену, естественно, не поднимался. Кому охота выставлять себя на посмешище, тем более если где-то затаился третий, тот, кто по роли должен вступиться за свою возлюбленную. Зал молчал долго, очень долго (Марк хронометрировал), и когда раздавался первый нервный смешок, муж подавал дурацкую реплику: «Он вернется только в понедельник». Если актрисе удавалось продержать паузу минуту, этюд считался отыгранным и снимался с репертуара.
Зачем я вам все это рассказываю? Неужто верю, что из осколков, с таким старанием подбираемых, сложится зеркало, в котором этот вдохновенный чудак отразится в полный рост? Верю, не верю, не все ли равно. Складываю, как умею.
В последнем осколке я вижу их вдвоем. Лору и Марка. Марка и Лору. Она только присела на подлокотнике кресла, только сыграла на губной гармошке, кем-то забытой, несколько тактов «Summertime, and the living is easy» – и зима за окном растаяла от восторга, и пни-коряги, по которым давно плакала помойка, беспрекословно освободили жилплощадь, все заблестело-засияло, куда-то уполз чухонец паук, и друзья-приятели, даже самые нетрезвые, гуськом потянулись к выходу, позабывав шапки на вешалке. «Your papa is rich», – нежно ворковала гармошка, а Марк уже сидел рядом, обнимая Лору за плечи и отбивая такт лакированным ботинком. Потом Лора уходила и приходила, она могла бы не появляться вовсе – неважно, чистая вылизанная комнатка все равно бы преданно ждала ее, как ждал он, вдохновенно марая ею же припасенную бумагу. «So hush, little baby, don’t you cry».