Любивший Мату Хари
Шрифт:
Она улыбнулась:
— Ты говоришь, как священник, ревнивый священник. А хуже их не бывает — фанатики с непонятными мотивами.
— Отошли его домой, Маргарета.
— Но я люблю его, на самом деле люблю...
— Нет, не любишь.
Он владел ею безраздельно только ещё один раз этой ночью — несколько слов на прощание во дворе, где невыносимо несло от прорванных труб. Данбару велели подождать в экипаже. Сказано было очень спокойно.
— Не говори о Чарльзе, — произнесла она. — Нет необходимости.
Она положила руку на его плечо, рассеянный жест.
— Маргарета...
— Нет, послушай. Мы
И несомненно, она верила в сказанное.
Прошла неделя, прежде чем он вновь увидел её, и от тех дней остались рисунки: она, сидящая в бамбуковом кресле. Чёрное платье и волосы, туго затянутые сзади, придают её лицу непривычное выражение строгости. Глаза направлены на обнажённое тело юноши у её ног. Тут нет ощущения нежности; и её рука, касающаяся ноги юноши, кажется холодной и лишённой жизни...
Но когда он наконец вновь увидел её, то его впечатление показалось почти нелепым; она выглядела чрезвычайно хорошенькой, простой и невинной. Её волосы мягко обхватывала лента, глаза только чуть-чуть подведены тенями. И беседа ни в малейшей степени не звучала зловеще — лишь обсуждение предстоящего турне.
Она сказала, что будет выступать по меньшей мере семь недель, включая восемь ночей в Вене. Сказала, что деньги, без сомнения, благодать, но при этом всегда приходится преодолевать трудности. Под конец она упомянула: Данбар будет сопровождать её, чтобы помогать с практическим обустройством. Грей сказал, с меньшим чувством, чем хотел, что Данбар практичный малый и окажется по-настоящему полезен со своей крепкой хваткой в том, что касается цифр.
Приблизительно в восемь часов они расстались, и день, начинавшийся гнусно, окончился довольно хорошо. Розовое небо с белой луной над кварталами домов. Толпы понемногу редели везде, кроме трамвайных остановок. И чтобы унести с собой впечатление от этого вечера, Грей ненадолго остановился на краю площади и бросил на Зелле последний взгляд. Стоя на каменном бордюре, она ждала подъезжающий экипаж. Данбар, изогнувшись, протягивал к ней руки из экипажа, её глаза оставались загадочными, но улыбка была знакомой.
Они уехали в понедельник ясным днём. Листья ещё не пожелтели, но конец лета уже чувствовался. Хотя Грей не был на вокзале, он был в силах нарисовать в своём воображении их отъезд достаточно чётко: пока Данбар командует носильщиками, Зелле бурно машет со ступенек.
Как всегда, самой худшей была первая неделя, и Грей провёл её или яростно работая, или сидя с друзьями в переполненном кафе.
Но даже на расстоянии тысячи миль от неё невозможно было её по-настоящему забыть. Тем более что в те дни её слава была всё ещё на подъёме и о ней постоянно упоминали в газетах. Волна рецензий достигла Парижа в октябре, и казалось, что критики тоже полюбили её.
Но наиболее ясное впечатление оставило письмо не от Зелле, а от Данбара. Оно пришло в обычный день середины октября. Грей провёл утро, делая наброски с рыбаков под Новым мостом, а днём, вернувшись к себе в комнату, обнаружил письмо, прикнопленное к своей двери. Шесть старательно исписанных от руки страниц из отеля «Бристоль» в Вене.
В сущности, Данбар послал два письма, одно прочитывалось между строк другого. В Вене холодно,
Два коротких абзаца о богемных друзьях Зелле, затем долгое и противоречивое описание её дебюта. «Как и все австрийцы, — писал он, — венцы стремятся стать полными собственниками, особенно когда речь идёт о популярном кумире...» Далее он замечал, что местная аристократия скучна. «Конечно, они не англичане».
Из этих праздных размышлений проступали расплывчатые жалобы на график работы Зелле, на её взаимоотношения с другими и даже более смутное признание своей одержимости ею. Он явно прочёл Фрейда, и там было нечто о циклических расстройствах, и, видимо, он сосредоточился на них.
По контрасту с этим, однако, его заключительные замечания выглядели бодрыми и сдержанными. Знакомый Маргареты пригласил их за город, где он надеется подстрелить оленя, но удовлетворится и фазаном. Зелле предвкушает верховую езду и, конечно, шлёт свои приветы...
Пробило четыре пополудни, когда Грей отложил письмо. Четыре часа, сумеречное время. Зелле сейчас, возможно, легла вздремнуть, а Данбар размышляет в соседней комнате. Свет, должно быть, там синий или синевато-стальной, повсюду разбросана её одежда.
Из последних строк было ясно, что Данбар ожидал ответа, но, даже если бы и знать, что написать, эти пять или шесть страниц о Зелле казались ненужными. Никогда нельзя надеяться объяснить её поступки, проанализировать их или освободиться от неё. Она слишком сложна для определения, и совет другого мужчины тут неуместен.
— Я никогда по-настоящему не знаю, когда она шутит, когда серьёзна, — как-то сказал Данбар. Тогда, вероятно, никогда и не узнаешь, мог бы ответить ему Грей. Потому что она, безусловно, прибыла из другого мира, странного, загадочного, куда входят через низкую дверь в стене. Всё в нём слегка не в фокусе, все дороги кружат. Время тоже слегка смещено так, что единственная ночь может длиться годы.
Прошло более шести недель, не было ни слова от Данбара, и от тех дней осталась серия простых рисунков, показывающая возвращение к основе. Он работал с натуральным светом и придерживался строгих форм. Он провёл много времени, анализируя плетёный стул. Заинтересовался также соседскими кошками и, в конце концов, подобрал бродячего кота по имени Болеро. Кот запечатлён на акварели конца 1908 года.
Вдали от мольберта жизнь также потеряла свои сложные измерения, характерные для его первых восемнадцати месяцев в этом городе. Он проводил вечера с Вадимом де Маслоффом и время от времени ездил на омнибусе в поисках новых перспектив. Случались даже периоды (особенно в конце октября), в которые казалось: он уже пережил самый худший момент своих отношений с Зелле и даже ухитрился выжить. Когда он задумывался о своей жизни, она представлялась ему в виде мимолётных картин, всё ещё достаточно ярких. Он любил воображать себя в некоем причудливом старом пригороде Лондона работающим маслом над пейзажами. Его соседи, простые, но добрые люди, считают его тихим чудаком, прожившим жизнь, о которой мечтает чуть ли не каждый... и если какие-нибудь молодые женщины нашли бы его привлекательным, он в конце концов согласился бы писать и их.