Любовь поры кровавых дождей
Шрифт:
Я только сейчас понял, что его прежние поступки, удивлявшие меня безмерной любовью к товарищам по оружию, были не просто неосмысленными действиями, а верностью определенным нравственным принципам, неотъемлемой частью его личности.
У меня возникло ощущение, будто до сих пор я его вообще не знал и только сейчас постиг его суть, только сейчас увидел его как человека, во весь рост.
Но за этот год, который мы не виделись, у капитана появились какие-то новые черты: он стал жестче, недоверчивей, так просто не подпускает к себе никого,
Я снова внимательно на него поглядел, как если бы встретил его впервые. Та же длинная тонкая шея, розовые щеки, голубые лучистые глаза, в которых угнездилась без особого труда заметная грусть.
Белые, с длинными пальцами руки, раньше находившиеся в постоянном движении, теперь спокойно лежали на коленях. Да и сам капитан казался сейчас более спокойным и неподвижным, хотя не совместимой с его молодостью степенности и сдержанности ему и раньше было не занимать — в те трудные времена, когда на нас обрушивалось само небо и от шквального огня плавились булыжники.
— Если разрешите, я пойду отдам распоряжения и скажу, чтобы несли ужин…
— Разрешаю, — сказал я и тут же подосадовал на себя за то, что не ответил ему просто, как равный равному, а вроде бы отдал приказание.
Однако главное все-таки заключалось в том, что капитану, как видно, трудно было оставаться со мной наедине. Похоже, он не знал, как вести себя: то ли как с давним приятелем и старым знакомым, то ли как со старшим по званию…
Его неожиданная холодность сбивала и меня с толку, и я никак не мог попасть в тот естественный товарищеский тон, который избавил бы его от демонстративного официального почтения, столь явно им подчеркиваемого по отношению ко мне.
Как только Колосков ушел, я поднялся и подошел к книжному шкафу. Он и впрямь был на диво хорош: четыре глухих и четыре застекленных дверцы. В одной дверце торчал ключ, который я вдруг совершенно безотчетно повернул.
На средней полке лежал коричневатый, видавший виды вещмешок капитана, столь хорошо мне памятный. Этот вещмешок не раз и мне служил верой и правдой: когда Колосков посылал меня в штаб дивизиона, всегда давал в дорогу вещмешок, доставшийся ему от немца. Этот нехитрый трофей удивительно ловко прилаживался к плечам, и любой груз не казался тяжелым.
Так же невольно я ощупал знакомую вещь и сразу понял, что у капитана, как всегда, была припасена «на черный день» пара бутылок водки. Я улыбнулся: как видно, капитан не изменил своей привычке. Хотя он никогда не страдал пристрастием к спиртному, всегда держал неприкосновенный запас, повторяя слова своего бывшего начальника: «У хорошего командира угощение всегда должно быть в запасе — на тот случай, если вдруг пригодится!»
Я запер шкаф и сел на тот самый стул, который мне услужливо придвинул Колосков.
Вскоре явился он сам в сопровождении пожилого ефрейтора, скорее всего нестроевой категории. Ефрейтор нес два
Ефрейтор разлил жирный борщ по щербатым тарелкам; нехитрое второе — гречневую кашу с американской тушенкой — выложил на крышку котелка и удалился так же бесшумно, как и возник.
Признаюсь, я ждал, что вот сейчас капитан достанет из заветного вещмешка пол-литра и, как бывало прежде, скажет с доброй улыбкой: «А не хлопнуть ли нам по маленькой — и для аппетита хорошо, и для настроения!» Но капитан, похоже, ничего подобного предпринимать не собирался.
Когда ефрейтор вышел, он, не поднимая головы, пробормотал:
— Перекусим чем бог послал. Вы, наверное, привыкли к лучшей еде, но уж не обессудьте, чем богаты, тем и рады!
Он развел руками и улыбнулся, но в этой улыбке не было ни прежней искренности, ни наивности.
Я сидел и невольно сравнивал двух Колосковых: одного — которого я видел сейчас, и второго — которого знал раньше. Никогда не думал, что человек может так перемениться. Мы поели без всякого удовольствия, в полном молчании.
Ну, думаю, может, хоть теперь настроение у него исправится. Но не тут-то было!, Капитан хранил молчание и даже не пытался завязать беседу.
Тогда я решил, что он ждет, чтобы я первый начал, и попытался заговорить о том о сем, но безуспешно. Он меня не поддерживал, и разговор обрывался, не успев завязаться.
Ложиться на его кровать я отказался. Тогда Колосков на мгновенье исчез, и тот же пожилой ефрейтор втащил в комнату железную сетку, которую установил на подставки и крепко перетянул сложенным вдвое телефонным проводом, сверху он постелил матрац и положил на чистую простыню вытертое байковое одеяло.
Так и не поговорив по душам, мы улеглись спать, словно были обижены друг на друга.
Я все еще продолжал надеяться, что в темноте у Колоскова развяжется язык, — мы ведь не раз ночи напролет проводили в беседах. Но на сей раз он пожелал мне спокойной ночи и затих.
Я чувствовал, что он не спит, а лишь притворяется спящим. Я тоже не спал, боясь лишний раз пошевелиться, ибо расшатанные подставки скрипели при каждом движении как несмазанная телега.
Лежа на спине и уставясь в темноту, я думал о Колоскове.
И вся его жизнь — и та, которая прошла на моих глазах, и та, о которой он мне рассказывал сам, — прошла перед памятью моей как сон…
На исходе недоброй памяти 1941 года артиллерийский дивизион, двумя батареями которого командовали мы со старшим лейтенантом Колосковым, был передан в распоряжение к тому времени уже известной Второй ударной армии.
Глубоко вклинившаяся в расположение противника, эта армия сражалась на левом берегу Волхова и занимала боевые позиции в районе станции Любань. Немцы перерезали железную дорогу Москва — Ленинград, и вокруг Ленинграда сжималось второе кольцо блокады.