Любовь поры кровавых дождей
Шрифт:
Чем чаще я думал обо всем этом, чем чаще испытывал угрызения совести, тем яснее чувствовал, что собственная моя безрадостная короткая юность навсегда ушла от меня, а сам я, перешагнув через нее, сразу вступил в зрелую пору жизни.
Сенаторов опустил голову.
Наступило молчание.
— Такова-то она война, милок, — поучительно заговорил капитан Яблочкин. — Ребенка делает юношей, юношу — зрелым человеком, а зрелого человека может превратить в старика…
— А старика — снова в ребенка, — по-своему повернул
— Это тебе лучше знать, — оставил за собой последнее слово капитан.
— Мало того, — задумчиво проговорил Докучаев, — война — это огромная печаль и забота, огромное страдание и тягость, но порой и упоение, и восторг. Тут все огромно, доведено до предела…
— Вот потому-то за один месяц войны можно больше пережить и перечувствовать, чем за годы обычной жизни… Тут тебе все: и любовь, и ненависть, и радость, и горе…
— Один цел останется, а другого, глядишь, покалечит…
— Кто окрепнет духом, а кто и сломится…
— И сколько же она будет еще тянуться, проклятая? — проговорил, задумавшись, Пересыпкин.
Никто не отозвался. Гнетущее молчание надвинулось на нас темной тучей.
— Вот и все, товарищ капитан, — смущенно сказал Сенаторов и с мягкой улыбкой посмотрел на Круглякова. — Вот самый занимательный, вернее сказать, самый позорный случай в моей жизни, — добавил он и обвел всех ясным взглядом задумчивых голубых глаз.
Он был очень красив в эту минуту, и не только внешней красотой: непосредственность, честность и мужественная прямота характера — вот что мы увидели у него на лице.
Можно понять, подумалось мне, почему эта молодая женщина, Рита, так горячо, безоглядно его полюбила.
— Ничто на этом свете не проходит без пользы: в печали быстрей созреваешь, в раскаянии становишься мудрее, в страдании — человечнее, — заключил Яблочкин и встал.
— Ну, пора спать. А завтра посмотрим, что нам расскажет наш железнодорожник.
Перевел Э. Ананиашвили.
ДИРЕКТОР ФАБРИКИ
На следующий вечер я выжидающе поглядывал на кустистые брови моего старого знакомого Пересыпкина, на жесткий ежик его волос, напоминавший щетину орудийного банника, и вся его сутулая нескладная фигура с длинными, как грабли, сильными руками и глубоко посаженными маленькими глазами невольно вызывала улыбку.
— Я, братцы вы мои, — начал Пересыпкин, — не то что некоторые, как их там… которые сначала дело испортят, а потом давай причитать: ах, мы, мол, такие-сякие, бейте нас камнями!..
— Кающиеся грешники! — подсказал Сенаторов.
— Во, во — кающиеся грешники, вроде тебя! Сперва дело обмозговал, к бабе пристроился, а теперь жалеешь! Меня спросить, так не пара тебе такая женщина, нет, не пара… Я, братцы вы мои, люблю в глаза правду-матку резать. Вообще-то я сам рабочий, но родом из крестьян и вырос в деревне…
— То-то дубина вымахал! — заметил Яблочкин, не упускавший случая поддеть Пересыпкина.
— Что поделаешь,
— Эй, мастер, ближе к делу! Нас твои философии не интересуют, — напомнил ему Кругляков.
— Словом, вырос я в деревне, — вернулся Пересыпкин к прерванному рассказу. — Нас у отца народилось одиннадцать душ. Я как раз одиннадцатый. Поскребыш, значит…
Папаша и мамаша у меня были люди статные, красивые, и дети у них получились один к одному. Все светловолосые, ладные. Только я вот уродился такой, каким вы меня видите. Стоило мне попасться отцу на глаза, он смачно плевал и, отвесив мне подзатыльник, говорил: «И в кого этот сукин сын такой чернявый?..» А рука у него была тяжелая — не дай бог! От его подзатыльника целый день шею ломило. Ну, ясное дело, я боялся своего папаши как огня, садился за другой конец стола, а когда он вваливался откуда-нибудь пьяный, и вовсе убегал из дому и спал на сеновале.
Не любил он меня. Цыганом звал.
Мать мою срамил: «Видно, ты какого-то чернявого мужика до себя допустила, его работа. Не может быть, чтобы от меня такое пугало уродилось». Зато братья и сестры меня очень любили. А мать больше всех! Баловала, ласкала, только так, чтобы отец не видел. Верно, жалела. Еще мне перепадало от старшего брата. Этот во всем бате нашему подражал, всегда норовил угодить ему. Он, бедняга, раньше всех помер. В жизни всегда так: злой человек сам себе век заседает.
До двенадцати лет жили мы в деревне, пахали, сеяли, жали.
Мне было тринадцать, когда переехали в Сасово. Сасово — городишко в Рязанской области. Теперь там райцентр и железнодорожный узел, слыхали, наверное…
Отец определил меня в депо чернорабочим. Погодя вышел я в помощники мастера. Потом техникум окончил, и назначили меня дорожным мастером на одну из соседних станций.
Там я женился. Бабу взял, братцы, огромадную, в три обхвата. Зиной звали. Бедняжка, в эти двери, наверное, и не пролезла бы. Когда садилась, одного стула ей было мало, честное слово! Но ничего, жили мы дружно, тихо, мирно. Притерлись, как говорится. Да так славно притерлись, что родила мне моя Зина четырех детишек. Двое в раннем детстве померли от болезней, а двое выросли на загляденье — парень и девочка. Посмотришь — и душа радуется, ей-богу!
Я, братцы вы мои, на бабу смотрю как на бабу. Ни больше ни меньше! Бабу бог создал для того, чтобы она жила с мужиком и рожала детей.
Незачем на бабу как на икону глядеть, и молиться на нее тоже не надо. Целовать, лобзать, а потом отпускать несолоно хлебавши тоже не годится. Ты с ней рядышком приляг. Так уж я эту премудрость от предков усвоил, так все мы и жили в благословенном нашем Сасово. А там вы сами решайте, хорошо это или худо…
До войны была у меня крепкая дружная семья. Работал я на хорошем месте и зарабатывал хорошо. Сами знаете, железнодорожный транспорт — организация сильная, и премии перепадали, и путевки в санаторий.