Люди и положения (сборник)
Шрифт:
Днем он бывал занят. Он ездил в глазную лечебницу за белладонной. Знакомый врач заверял его, что, когда он к ним поступит на испытание, окулисты выдадут ему чистую отставку. Белым билетом это стали называть несколько поздней.
Положено, чтобы анютин глазок был котильонным бантом желто-лилового колера. Однако встречаются и сплошь фиолетовые, атропические. Эти всегда кажутся ближе и больше, нежели они есть на самом деле. В этот период знакомства у Шютца были глаза без белков.
Зарницы окидывали город взглядом умственно отсталых. Их вспышки падали за шкафы, в чернильницы, в рюмки с карандашами.
Спекторского преследовало ощущение, будто их разговоры происходят в чье-то определенное отсутствие. Они прислушивались. Ощущение не проходило. Иллюзии вызывались безгромными зарницами. Это были чтенья в отсутствии грозы.
II. Дева Обида
Шли годы. Они забывались. Прошло много лет. Много весен и зим. Забылось многое. Забылись лица.
Забылись змеи, при протоке которых орешник неслышно пошевеливал своими палыми, прозрачными клешнями. Забылись змеи, бывшие теми единственными струйками влаги, которые еще узнавала в ту страшную засуху уже добитая, кончавшаяся земля. Они текли, капля по капле, по всему Рухлову, и пощипывали, и по всему пути их следования вскрикивали, вскипали и мгновенно испарялись воробьи.
Миновало лето, во все продолженье которого под самыми настурциями, кидавшимися за каменный парапет бельведера, работала на отмелях Рухловского переката речная землечерпалка.
Миновал вечер, в который на грязнушке [58] до времени зажгли огни, и, отпыхтев в последний раз, она свернулась и ушла, залившись прощальной руладой частых, учащавшихся и потом редких и все редевших гудков.
По ее уходе вздохнули облегченно берега, и Ока всклянь, до ободков, налилась тишиной, сочной, как лозняк, грузной, как отжиманье кос, чуткой, как пьющая лошадь.
Миновал миг, в который луна, едва заглянув в затон, обернулась на призрак отдаленной полковой музыки, который внезапно всплыл вслед за ней неизвестно где.
Некоторое время необъяснимость явленья еще отдавала чудесным. Вскоре же она была так велика, что уже не пугала и не настраивала. Она раздражала.
Беспричинное возбужденье овладело женщинами. Они толпились на каменной площадке в блузках, воспалявшихся, как от прохлады, посылали мужчин за шалями и, слушая это диво, глядели на плесы, по которым там и сям, как поплавки, уже заигрывали звезды.
А марш Преображенского полка, – ибо это был он и все его уже признали, – плыл и плыл неизвестно где, плыл и замирал, плыл и был как никогда печален.
Прошла вечность, пока над мысом, за который ушла грязнушка, стала показываться труба буксирного парохода, ничего, казалось бы, не знавшая о марше, и за долго, долго вытягивавшимся канатом, между камышей и звезд, между луною, лесом и тишиной встал гарный абрис баржи, шедшей прямо на парк, на змей, на Мюллера, на Виноградскую, на ее сестру, на Ольгу Дежневу.
Баржа была как баржа, на ней стояли сундуки, койки и козлы. На ней не было людей, и она ничего не объясняла.
Но уже чувствовалось,
Миновал час, смутный, как располагающийся лагерь, прерывистый, как пески в тумане, дичливый и ясный, как ключ, в теченье которого посылали три раза лодку за офицерами, и каждый раз, что возвращались назад, ручной фонарь, раньше всех добежав по воде до берега, шевелил усами, обшаривал кусты и охапками швырял из-под них на берег плохо экипированных раков, которых на лету подхватывала огромная вековая ольха, беззубо склабившаяся над купальней.
Тогда раздавался разговор разной длительности и силы.
– Скачите, Кибирев!
– Зачем фонарь взял. Ставь на корму.
– Ау! – А? – Ничего не слы…!
– По… слее… дняя?
– …Скажи: не – Еще сходии. – Таперича спущай.
Миновала ночь, потрясавшая парк все новыми и новыми голосами. Офицеры заночевали у владельца, предводителя дворянства Фрестельна. Здесь не осталось никого, кто бы не спросил их о том же, о чем их спрашивали по пути решительно все встреченные за день села и поместья, часовни, пустоши и люди. Но официальный указ о мобилизации еще не вышел. Этот долг неотменимого молчанья был первым из целого моря новых чувств, открывшихся им другие сутки. Оно ставило их среди всех в положенье мужчин между женщинами, взрослых между детьми. Объявлялся порядок вещей, в котором по суровому чину им надлежало иерархически следовать непосредственно за Господом Богом, а военному полю воздавались почести, подобающие небу на Ильин день.
Миновала ночь. На ее исходе горка пепла на блюдце ждала только удобной минуты, чтобы провалиться со всеми окурками в желтый, до слез протабаченный чай. Того же ждала горка исхудалых облаков на востоке. Горка всклокоченных волос хохлилась на мутной голове, сопевшей и натягивавшей одеяло.
Вдруг один зевнул, другой заговорил.
– Мне снился Киев. Серьезно. Мне снилось, что мы в Борках на даче ночью забрели с барышнями в музыкантскую команду. Солдаты спали. Это было в лесу. Но самое замечательное, это – трубы. Они пахли. Честное слово. Вы слышите. Валя!
– Да. Тише.
– Они лежали на траве, медные и светлые, сплошь в росе, и пахли, пахли. Знаете, как миндаль или, если сорвать повилику, – вишневой косточкой, синевой. А кругом – ночь. И какая глубина! Вы что, Валя?
– Я думаю, сегодня объявят. А? Спекторский? Мочи больше нет. Только этим и пьян, а тут молчи. Как вы думаете?
– Да, Валя.
– И еще тебя мытарят. Например, эта здешняя девочка. Пристала без короткого – скажи ей да скажи: – Это война? Ради Бога. – В Алексине застанем? Как вы полагаете?
– Наверное. Может, уже объявили. Просто мы не знаем. В пути. Мне думается.
– Это оттого, что вы ей проговорились.
Серел рассвет. Окурки ползли в чай. Облака таяли. Муха обжигала стекло зернами колкого, необмолоченного жужжанья.
– Валя, это в «Полку Игореви» – Дева Обида?
– Да, кажется.
– Почему же именно – обида? Вам понятно?
– Это переводят – беда.
– Как это так – переводят? Слава те Господи, язык один. Там тоже что-то про трубы. Забыл.
Жужжала муха. Кадровые еще спали.