Люди остаются людьми
Шрифт:
— А я понимаю это, — говорю я. — Настоящая любовь к себе — это не что иное, как любовь к другим. Порой самоотречение дает человеку больше радости и больше возвышает его «я», чем… обладание самой безграничной властью.
Курганов щурит на меня удивленные глаза.
— Ты-то откуда это знаешь? Ты Энгельса читал? Ты коммунист?
— Два года назад я был, наверно, коммунистом, а теперь… видимо, не совсем. Признаться вам в одном своем грехе? Я не знаю, какой дьявол тянет меня за язык, сам не знаю.
— Интересно, — произносит Курганов, сразу настораживаясь.
«Насколько
И я прикусываю язык.
Я гляжу вниз. Напротив штабеля, где работают наши люди, вода у берега клокочет, бурлит белыми бурунами.
Бревна одно за другим летят в Каму… Ребята так стараются, так верят в меня! И, полно, какой же ущерб приношу я народу, если тот паек, который я выписываю ребятам за счет сочинения всяких вспомогательных работ, якобы выполненных ими сверх того, что они действительно сделали, если этот паек, килограмм хлеба, — единственная плата за их лошадиный труд?!
— Так что же? — спрашивает Курганов. — Приписываешь кубы?
— Нет.
— Так что же? — повторяет он.
— Мне людей жалко, своих товарищей, — отвечаю я, так и не решившись сказать ему всего.
Курганов отворачивается и смотрит на дальний голубой лес.
— Не договариваешь ты чего-то и путаешь, — слышу я через минуту его тихий и, кажется, огорченный голос; он звучит будто издалека. — И почему это считают, что коммунист не должен жалеть… что он обязан быть только стальным или железным? Для врагов — железным, бесспорно, а для людей, которых девяносто девять и девять десятых… Жалеть, милый мой, не грех, если под жалением понимать то же, что понимается под словом «любить», то есть желать добра, делать добро. Не будешь жалеть товарища — и народа своего жалеть не будешь. Но ведь вопрос-то в том, чтобы, жалея одного, не обидеть десятерых — вот над чем постоянно надо думать!..
Курганов взволнован и в эту минуту даже красив.
И я уже люблю его. И у меня опять хорошо на душе, почти так же, как было, когда мы мчались на платформах.
В ближайшее воскресенье (на сплаве работают без выходных) я приезжаю на берег Камы, вырядившись в светлый костюм и новые сапоги. До сих пор я не надевал этих вещей: берег для дома, но…
Дело в том, что тут, в диспетчерской, я заметил одну девушку, вольнонаемную, и мне очень хотелось бы, чтобы она тоже заметила меня.
Расставив ребят по местам и понаблюдав немного за работой, я отправляюсь к домику диспетчерской и начинаю прогуливаться под окнами. Сапоги мои блестят, и это не обычные сапоги — их стачал по заказу Бахмайера лучший сапожник Маутхаузена, но они не попали к лагерфюреру: 5 мая, в день восстания, сапожник-австриец подарил их своему русскому камраду, а тот мне, так как они оказались ему тесны. И костюм, добытый на вещевом складе накануне нашего ухода из Маутхаузена, не совсем обычный: из тонкой шерсти, в елочку, с накладными карманами; брюки можно
Судя по нашивке «Warszawa» («Варшава») — это польский костюм, очень хороший. Я затягиваю концы брюк пониже колен, чтобы были полностью видны сапоги.
Я так рад, что не продал их повару, волосатому Пёте-одесситу, когда мне было туго!
Я прогуливаюсь под окнами, кручу головой — девушки из диспетчерской все нет — и уже тихонько поругиваюсь про себя с досады, как вдруг от того места на берегу, где работают на ошкурке балансов девушки-заключенные, отделяется одна, с красивыми дерзко-откровенными глазами.
— Ты что, как профура импортная, маячишь? — спрашивает она веселым смелым голосом, но дружелюбно и упирает руки в бока, обтягивая на талии серое, замаранное смолой платье.
— А тебе-то что? — отвечаю я тоже дружелюбно.
— Если ищешь жену, то здесь не ищи, в диспетчерской свободных нету. Ты спортсмен, что ли?
— Спортсмен… А жену я не ищу. Зачем мне тут жена?
— Не заливай! — И девушка подмигивает и откровенно смотрит на меня. — Приходи в обед за третий штабель, где лесок… может, там и будет свободная.
«Как же, нашла дурака!» — думаю я, провожая, однако, ее взглядом.
Девушка-вольнонаемная не показывается в окне. Я обзываю себя последним идиотом и все же торчу возле домика.
И все-таки потом ухожу: не желает она замечать меня!
Тогда привязывается мысль о леске. Чтобы отвязаться от нее, скидываю с себя жениховский наряд и в одних трусах топаю к своему штабелю. Я еще с довоенных лет знаю прекрасное средство против недостойного влечения: во-первых, турник и футбол, а зимой — колоть на морозе дрова, во-вторых, прочь мягкую постель — спать надо на голых досках (но не на гвоздях, конечно); в-третьих, ржаной хлеб с солью — самая вкусная и полезная еда… Но здесь не нужны ни футбол, ни голые доски, ни ржаной хлеб (хлеб, правда, нужен).
Я подхожу к мокрому от пота Шамилю и беру из его черных жилистых рук багор.
— Взяли! — кричу я Володьке, напарнику Шамиля, всаживая железный крюк в торец бревна и упирая отполированный конец шеста себе в живот.
Бревно сперва будто нехотя, тяжело поворачивается на четверть оборота, потом плавно вслед за крюком еще на одну четверть, затем, подталкиваемое багром, разгоняется все быстрее — приходится уже бежать, — наконец так раскручивается, что крюк выскакивает из торца, и бревно надо ловить, цепляя его сверху.
Володька утирает с лица пот и сплевывает белую слюну.
— Двинули!
Катим следующее бревно. Потом третье, четвертое… Хорошо, что наш штабель понизился до высоты человеческого роста. Когда он был двухэтажным домом, катать было еще трудней.
— Хватит, отдохнем, — наконец лепечет Володька.
— Сдох? — спрашиваю я. — Шамиль, бери свою пику!
Я влезаю на бревна и спрыгиваю около Володьки.
— Давай багор.
— С наслаждением…
Теперь я катаю с Шамилем, и тот минут за пятнадцать превращает меня в жалкого доходягу.