Люди остаются людьми
Шрифт:
Человек за проволокой, чтобы выжить, должен бороться (против кого здесь бороться?!) или стать зверем. Исключения редки. По крайней мере так было до сих пор…
— Нет, мне не напилить столько, — шепчет испуганный голос. — Пропаду, честное слово.
— И пропадешь, — даже будто злорадно говорит уверенный.
— Не напилить мне нормы, не напилить.
— А я напилю. Я спокойненько.
— Что же мне-то делать? Я этим… доходягой-то три раза у немцев был. До сей поры слабый.
— А слабый — туда тебе и дорога. Хошь ты и земляк мне.
И я чувствую, как
— Послушай, ты! — говорю я в сторону уверенного голоса. — Не пугай слабых… Не пугай, зараза, а то придушу!
Настает вдруг абсолютная тишина.
Быть зверем? Я был бы, наверно, ловким зверем… Но ведь это и есть самое страшное — превратиться в зверя. Я не хочу быть зверем. За что меня ведут в лагерь?
— Это что за комиссар? — опомнившись, спрашивает уверенный голос.
— Брось, не связывайся, — еще тише шепчет испуганный. — Это концлагерник, смертник.
— Концлагерник? — : Уверенный, кажется, поражен. — Как же это ты… как ты-то сюда попал?
— Не пугай! — повторяю я.
— Да я, собственно, не пугаю, я наоборот. А ты. что… другое что-нибудь знаешь?
— Знаю, — говорю я, — Никто не пропадет. Мы будем проходить проверку и работать. И вернемся домой, кто не подличал в плену.
— И впрямь комиссар, — бормочет, неожиданно смягчаясь, уверенный.
— А когда, не скажете? — спрашивает робкий.
— Через год, а некоторые еще раньше.
И я вновь дивлюсь себе, как тогда в Цветле, при разговоре с Афоней: говорю то, во что сам почти не верю, лишь хочу верить, очень хочу.
— Год-то многовато, — пробует уже торговаться робкий.
— Давайте спать, товарищи, — предлагает Ампилогин.
— Еще год! — вздыхает робкий.
— Ну, полно. Спать так спать, — говорит уверенный, шебурша в темноте мешком.
Я тоже стаскиваю со спины вещмешок и кладу в изголовье.
Опять шагаем усталые. Опять мглистое небо, и грязный снег, и вороненые стволы винтовок за плечами стрелков. Лагерь появляется перед глазами внезапно, хотя мы все время и ждали его. Обрывается гать, редеет лесок — и вот он, наш лагерь. И опять, как вчера, первое чувство — удивление.
Что это? Стойбище вятичей или пермяков? Древнее русское городище? Какой это век?
Я вижу тын, нет, не тын, а плотный частокол из неошкуренных бревен, заостренных сверху. И сколоченную из досок вышечку шатром. И тяжелые, заиндевевшие ворота. И около них дозорного в тулупе — ему бы алебарду в руки, а не винтовку образца 1891/30 годов! И какие-то приземистые амбарчики с висячими пудовыми замками…
Но глазеть некогда. Нас пересчитывают, и мы проходим в открываемые со скрипом ворота.
Неровная, с обледенелыми пеньками площадь, обмазанные глиной ветхие жилища с крохотными окнами, и только вдоль бревенчатого частокола, метрах в пяти от него, нечто от настоящего лагеря — колючая проволока.
Она натянута на невысоких столбиках, стальная колючка. Она несколько мирит меня с этим городищем. Дозорные в шатровых вышечках обязаны стрелять в каждого, кто переступит проволоку, войдет в запретную
По команде поворачиваемся. Перед нами трое в полувоенной одежде, очевидно, начальство. Любопытно, любопытно! Я ловлю себя на том, что любопытствую: мне интересно, что это такое, наш лагерь. Странное создание — человек!
Мне бы сейчас совсем о другом думать, другое чувствовать, а я любопытствую… Наш лагерь! Нет, это в самом деле интересно.
Один из полувоенных выступает вперед. У него конопатое лицо с жесткими складками у рта.
— Что ж, с прибытием, значит, — говорит он, обращаясь к нам. Голос прокуренный, низкий, но в нем ни злости, ни издевки, в общем, обычно и даже довольно вежливо.
— Ну, так, ребята, — подождав немного, продолжает он. — Давайте, чтобы все было ясно с самого начала. Вы бывшие фронтовики, теперь репатрианты — не заключенные, я подчеркиваю, не заключенные, — я ваш начальник, тоже фронтовик, правда, не репатриант. — Он чуть усмехается твердыми губами. — Наше место называется командировка «Почтовая». Пока ваши дела разбирают в соответствующих организациях, вы будете работать. Ждем от вас, как от советских граждан, фронтовиков, сознательного отношения к труду. И дис-цип-линки! — Последнее слово он произносит по складам. — Какие будут вопросы?
Удивительный начальник лагеря! Неужели у нас все такие начальники лагерей?
— Какая норма на повале? Сколько кубиков? — спрашивает вчерашний уверенный голос.
Начальник ищет глазами спрашивающего. Снова чуть усмехается.
— Бывал прежде?
— Приходилось.
— Насчет норм узнаете у технорука. — Начальник кивает на худощавого краснолицего человека с маленькими злыми глазами. — Вот технорук Курганов, он ведает всеми нормами.
— А как с питанием? — негромко спрашивает Ампилогин.
Начальник бросает на него зоркий взгляд.
— До восьмисот граммов хлеба. Три раза горячее… Летчик, что ли?
— Летчик-истребитель.
— Питание удовлетворительное, — говорит начальник уже для всех. — Если вопросов больше не имеется, размещайтесь по баракам и отдыхайте. В двенадцать — обед, ужин — после возвращения из леса бригад. Все.
Хитрый он, думаю я. Уклончиво отвечает… И все-таки начало обнадеживающее. И главное, совсем-совсем не похоже на то, что было прежде…
Мы сидим в бараке вокруг тесового стола и хлебаем щи. Они весьма оригинальны, эти щи: в горячей воде плавает несколько скользких лепестков капусты, несколько перловых крупинок, и пахнет рыбой. Хлеб, как глина, четыреста граммов.
— Ешь вода и пей вода, спать не будешь никогда, — острит кто-то на нарах.
За столом, кроме Ампилогина и меня, сидят власовцы Павло и Гришка, щуплый азербайджанец Шамиль, похожий на одного моего фронтового товарища, погибшего под Ржевом, лейтенант Володька, умудрившийся попасть в плен за три месяца до конца войны, обладатель уверенного голоса дебелый ларняга Семен и его робкий земляк Ванятик.
— Так кто же из нас прав? А? — зачищая котелок, вопрошает Семен. — Товарищ комиссар али я? Каков твой взгляд, Ванятин?