Люди остаются людьми
Шрифт:
Раздвигаются кусты, ко мне, весь в снегу, подходит технорук Курганов.
— В чем дело? За чем остановка? — спрашивает он.
— Сейчас буду валить.
— Валите. Вы же не новичок! Уже заметил!..
Упираюсь деревянной лопатой в ствол, тужусь изо всех сил.
— Раскачивайте, раскачивайте! — выделяя «ч», подсказывает Курганов и сам хватается повыше моих рук за черенок лопаты.
Вдвоем, конечно, легче… Огромный бронзовый ствол чуточку колеблется, зеленая макушка подрагивает в голубом небе, лопата то напрягается и давит на плечо, то, уходя
— Спасибо, — говорю я Курганову.
Он усмехается.
— Наденьте рукавицы и принимайтесь за сучья. Не порубите ногу… Где учились пилить?
— На лесопункте. До армии еще.
— Рассчитывайте силы. День-то весь впереди. Костер разводить можете?
— Как-нибудь.
— В этой махине с четверть куба, не меньше. Отличная древесина! — неожиданно весело произносит Курганов, глядя на поваленное дерево. — Десяток таких хлыстов, и день прожит не напрасно.
Он вдруг настороженно поворачивает голову, прислушивается и тотчас уходит.
Я срезаю пилой козырек на торце, затем начинаю обрубать сучья.
Гулкие удары железа о рельс возвещают об обеде. Натягиваю поверх стеганки шинель, подпоясываюсь, оглядываю свой участок. Сделано, увы, немного: в раскиданных и примятых сугробах лежат три сосны с обрубленными сучьями — три хлыста — и две кучи тлеющей сырой хвои. Надо заготовить еще хотя бы столько, да раскряжевать хлысты — распилить их на бревна, да подкатить к волоку, а полдня уже нет. Хорошо, что нам, пока обучаемся, не устанагливают норм.
И все же настроение бодрое. Славная, в общем, это штука — работа! Лес, снег, солнце… Настоящий топор. Настоящие сосны, а из них — бревна, а из бревен — доски, бумага, крепление для шахт… Ноздри жадно вбирают запахи горьковатого дыма, смолы, спиртовый дух стынущих на морозе опилок. Все бы ничего, побольше бы только хлеба, да погуще суп, да, пожалуй, убрать бы стрелков, да вывести в бараках клопов — совсем пустяк!..
Едим под тесовым навесом за длинным, сколоченным из неоструганных досок столом. Власовец Гришка кашеварит, Павло помогает ему. Как они, сволочи, влезли на кухню, непонятно.
Напротив меня Ванятин, рядом с ним Семен. Оба раскрасневшиеся, усталые, но тоже довольные. У Ванятина на плоском лице цветут васильковые глаза.
— Сколько выдал, Ванятин? — спрашиваю я.
— Два дерева. А вы?
— Три. А ты, Семен?
— Я поболе. Хучь и бегаю по делянке, как пес. — Семен скашивает взгляд на будку кашеваров. — Как ты полагаешь, комиссар, должны нам добавить?
— Должны.
— Тогда спробуем. — Семен, облизнув ложку, решительно подымается.
— Обожди, — просит Ванятин, поспешно заскребывая со дна. — Айн момент!
А глаза его цветут. Может быть, тоже истосковался
И у других людей доброе настроение, я вижу. Хоть и тяжел труд и жидковата каша.
У дощатой будки — руки в карманах — стоит технорук. Опять наблюдает. Мы подходим к раздаточному окошку.
— Добавьте им, — кивнув на нас, говорит в окошко Курганов. Он, между прочим, тоже заключенный.
— Так це ж свои! — выглядывая наружу, широко улыбается Пазло.
Мы, трое, получаем еще по полчерпака. За нами быстро выстраивается хвост.
— Пошли, что ль, посидим у костра, покурим, — мечтательно предлагает Ванятин.
Идем на мою «пасеку» — она ближняя от кухни. Ванятин поплотнее сдвигает тлеющие хвойные лапы, потом, встав на четвереньки, дует на угольки, подкладывает сухих веточек, и огонь жарким веселым зверем набрасывается на сучья.
— Все ж таки ты, Сеня, смурый человек, — присев на поваленную сосну, говорит Ванятин. — И ничего такого ужасного тут нету, харчи, правда, слабоваты, ничего не скажешь, но так, чтобы протянуть ноги, нет. Неверно это!
Лицо его от огня становится пурпурным, самокрутку он держит большим и указательным пальцами, сомкнув их колечком и отставляя темный мизинец, похожий на припаленный в костре сучок.
Семен не отвечает: видно, думает о своем.
— Пущай год, я согласен, — говорит Ванятин. — Работы я не боюсь. Кажись, все время, сколько себя помню, и у нас в деревне, и на действительной, и на фронте, а в особенности в плену — токо тяжелую работу работал. Всю жисть. И с питанием тоже, сам знаешь. В окружении, бывалыча, палых лошадей из снега выкапывали и кушали… а я на фронте минометную плиту на горбу таскал, тяжелая плита была, страх! И не пропал. И до сей поры живу. И буду…
Он закашливается, сплевывает под ноги и, умолкнув, отрешенно глядит в огонь.
В эту минуту мне почему-то кажется, что с ним будет плохо. Этого не объяснишь, но я почти наверняка знаю — плохо.
— У вас дома семья, дети? — спрашиваю я.
— А как же! — В глазах Ванятина мгновенное оживление сменяется грустью, точно дымка дальних дорог обволакивает их. — Девочка-дочка, четыре годика ей было, когда уходил, а теперь ей восемь, в школу, должно, пошла. А сынок махонький, годочка в те поры еще не было, а ныне-то пять, пять уже сравнялось! Вот какая радость! Сын!.. Плохо, правда, помню его. — Он опять умолкает, потом, медленно подняв глаза, пытливо глядит на меня. — Болтали, будто нам скоро разрешат переписку. Слыхали? Я уж и гумагой запасся.
— Это хорошо, — говорю я. — Надо обязательно написать. Я помогу вам.
— Вот за это спасибо! — Ванятин весь просветляется. — Сам-то я не очень грамотен, а тоже охота, чтобы и с чувствами и тому подобное.
— Пошли работать, — вдруг мрачно говорит Семен и встает.
И как раз начинают бить в подвешенный рельс.
Ванятин тоже встает, отряхивает сзади оттопырившиеся пузырем ватные штаны, а васильковые глаза его снова цветут, но нехорошим, нездешним цветом.