Люди в летней ночи
Шрифт:
— А ты не взял свои часы? Они все еще там.
— Не заметил, да и спрашивать не стал, Я туда только на минутку и заглянул.
— Ну и человек…
— Ладно, ладно…
Так сын говаривал прежде, когда хотел прервать материнские наставления. Она всегда этому подчинялась, подчинилась и нынче.
Он молча последовал за матерью к ее избушке. По дороге мать только и сказала, что прослышала о возвращении сына и пошла его встретить… ведь, поди знай, как оно получится… Потом она вспомнила, что в кармане у нее лежит кусочек пшеничного хлеба. Вот…
Наступила ночь, но путнику казалось, что уже утро. Извилистыми тропинками мать и сын добрались до плохонькой избушки за дальним лесом, вошли в темную комнату, где, как и десять лет назад, в годы юности, когда сын заглядывал сюда после своих тогдашних странствий, стоял запах трухлявого дерева. Завтра жизнь двинется дальше.
Силья.
Усопшая юной, или Последний побег старого родового древа
(Роман, 1931)
Жизнь Сильи — молодой, красивой деревенской девушки — оборвалась в начальную пору лета, примерно неделю спустя после Иванова дня. Со стороны эта смерть в некотором смысле казалась закономерной. Лишившись отца и матери, девочка не имела поддержки и от других родственников. И хотя на какое-то время она оказалась на попечении чужих людей, ей все же не потребовалось прибегать к общинному пособию на бедных. Так она избежала этого унижения, впрочем не столь уж и позорного. На хуторе Киерикка, где она находилась в услужении, имелась каморка при сауне. Там она и обитала в свои последние недели, и туда ей приносили еду, скудное количество которой было вполне оправданно, ибо она и того-то никогда не съедала. Столь человечное обращение со стороны хозяев Киерикки объяснялось не какой-то их особенной любовью к ближнему, а скорее своего рода неряшливостью, с какою вообще все делалось в этом хозяйстве. Возможно, помнили и о сбережениях Сильи. По крайней мере, у нее было хорошее приданое, и оно, разумеется, досталось бы попечителям. Хозяйка и раньше-то, бывало, брала у Сильи одежду взаймы.
Силья характером пошла в отца: была очень опрятной, даже в этой запущенной каморке своих последних дней она навела чистоту и порядок. Оттуда ее слабый кашель доносился через утлое окошко на зеленую полянку во дворе, где хмуролицые дети Киерикки играли и что-то строили, Звуки кашля были словно дополнение к травам и цветам — маленькая, неотделимая от атмосферы двора Киерикки деталь того лета.
В тот самый последний период своей жизни девушка познала и несравненную прелесть одиночества. Поскольку сознание ее, как обычно у всех чахоточных, сохранялось ясным до самого конца, это одиночество в начале лета оказалось великолепным лекарством для ее напряженных любовных грез. Правда, одинокой она была лишь в глазах других людей; сочувствующие собеседники, пусть бессловные, но тем более благоговейные, у нее имелись. В каморке было довольно солнечно, а под стрехой старой баньки щебетали ласточки, и это давало благородным инстинктам великолепный строительный материал для создания светлого и счастливого настроения. Жуткие видения смерти не возникали в ее воображении до самого ее конца; она вряд ли сознавала, что смерть, о которой столько всего приходилось слышать в жизни, явилась теперь и к ней. Сама смерть наступила в миг особенно сильного проявления невыразимой словом прелести природы. Это случилось часов в пять утра, когда вокруг царили солнце и ласточки. И ничто другое, будничное, не нарушало атмосферу этого раннего часа, ибо начинающийся день был воскресеньем.
Если поглядеть на жизнь любого человека с момента смерти и до рождения, то возникает как бы застывший образ, неповторимый и пробуждающий тоску. Итак, девушка прожила двадцать два года, она родилась примерно в трех верстах севернее и потом перебралась сюда. Из воображаемой картины жизни покойного, которую наступившая смерть всегда порождает, малозначительные детали исчезают, и можно с достаточной уверенностью утверждать, что картины всех человеческих судеб в свете такого момента, в сущности, равноценны. В картине судьбы девушки — по правде говоря, в тот ранний миг воскресного утра не было никого, кто мог бы представить ее себе, — не много нашлось бы такого, что обречено было бы исчезнуть. С самого зачатия, затаенного и не обозначенного во времени, и на протяжении всех дней ее жизни складывался ее нежный облик, все ее существо. Чистая, без изъянов кожа упруго ограничивала ее затаенное нутро, откуда слышалось биение сердца, а ее ищущие глаза видели отсвет другого взгляда. За свою жизнь она успела побывать лишь человеком, который, улыбаясь, подчиняется своей судьбе, и ничем больше. Так что, по сути дела, вся жизнь Сильи, усопшей в банной каморке хутора Киерикка, состояла из деталей малозначительных.
Правда, от той поры, когда девушке еще предстояло родиться, мерцает некая цепь событий, в которых уготованная Природой судьба порой проявлялась гораздо сильнее, чем действующее на иных основах жизненное везение,
1. Отец
Смерть забытой в своем одиночестве девушки Сильи, случившаяся летним утром, явилась, по сути дела, окончательной точкой той более длинной истории, которая, можно считать, началась тридцать лет назад, когда отец Сильи, Куста, вступил во владение наследственным имением Салмелусов. Это было не такое уж большое хозяйство, но владел им род Салмелусов с незапамятных времен, а уж с 1749 года наверняка, ибо этим годом была помечена самая старая из сохранившихся церковных книг. Те давние хозяева, конечно, давно забыты, но вроде бы среди немногочисленной местной общины репутация у них была наилучшая. Самую силу род набрал во времена хозяйствования отца Кусты. Это произошло естественно, не было каких-либо особенных — хороших или дурных — поступков, на которые могли бы намекать сплетницы, но торцовые окна дома Салмелусов, казалось, глядели все надменнее, и это ощущал всякий. Нечто одновременно странное и солидное было и в том, что в доме родился лишь единственный наследник, который, однако же, рос вполне нормально. В детстве и юности он мог жить, как ему хотелось. Он считал всю усадьбу большой площадкой для игр, где и болтался без дела, даже став большим мальчиком, мурлыкая себе под нос песенки и улыбаясь. «Молодой хозяин Салмелус» и другие слова, которые ему говорили, ласкали слух и душу, но над смыслом их он не очень-то задумывался. Уравновешенность и солидность родителей незаметно воспитывала его; вряд ли кому-нибудь доводилось слышать, чтобы хозяин или хозяйка хотя бы советовали сыну что-нибудь, не говоря уж, чтобы наказывали. Так он превратился в рослого улыбчивого молодого человека, унаследовавшего от отца нос с небольшой горбинкой, а от матери глаза, цвет волос и выразительность лица.
Вероятно, родители возлагали все же кое-какие затаенные надежды на сына, но сказать ему об этом не решались. Мать изредка, к слову, когда речь заходила о происшествиях вокруг и в мире, делала слабые попытки изложить сыну свои взгляды, но это оборачивалось препирательством и шутками, которые как бы вспышками высвечивали крепкие узы естественной любви. У матери было чувство, что сын — такой же, как она, и отец втайне теплел душой, видя это. Сознание сына опиралось на два отправных момента, вокруг которых вились черты его характера: первым было некое безотчетное чувство собственного достоинства, честность, название которой он не привык слышать в разговоре, другим — уверенность в том, что имение Салмелус есть нечто вечное, не зависящее от людей, где все происходящее естественно, как дыхание, что не люди правят этим хозяйством, а оно людьми.
И выросшему таким молодому Кусте Салмелусу сперва пришлось похоронить мать, а вскоре — и отца. Мать умерла весной, во время ледохода, а отец в тот же год, осенью.
Сразу же после смерти матери Куста ощутил впервые, что жизнь в Салмелусе пошатнулась, повернула в новом направлении и вряд ли сможет возвратиться в прежнее русло. И он не мог бы сказать, вело ли это изменение к подъему или спуску; оживляющая яркость весны смешалась с серьезностью смерти и безжалостным изменением в его жизни. Он чувствовал лишь, что случившееся — не просто уход одного человека: оставшиеся не были прежними даже в прекрасном свете солнца… То был странный период лета. Отведя лошадей на огороженный выгон, Куста возвращался домой. Посреди озаренного привычным закатом летнего вечера он неприятно вздрогнул: благодушно глядя на дом, он забыл, что отец-то жив, еще жив. И словно там, в воротах, молодой человек увидел свое одиночество, которое как бы шло ему навстречу, воплотившись в некое существо…
Хильма, молоденькая девушка, помощница кухарки, сидела на краю веранды, перед дверью в людскую, мечтательно устремив взгляд на горизонт. Люди, работающие в усадьбе, ели на кухне, служившей также и людской, ничего необычного в этом не было, как и в том, что там была девушка, готовая услужить и следившая, чтобы на столе всего хватало. И сотни светлых летних вечеров похожи с виду один на другой, как скрученные в трубочки и лежащие в кубке номера лотереи. Но лишь в одной трубочке крупный выигрыш, торжественно-тревожный, как угроза грозы в момент отхода ко сну… Куста после долгой дороги приближался прямо через двор к сидящей девушке. Она могла бы встать и не спеша, как обычно, войти в дом, но не сделала этого. Совершенно спокойно продолжая сидеть, она позволила лицу своему выражать красивую печаль, томный взгляд ее словно требовал, чтобы молодой человек заметил это. Молодому человеку, лишившемуся матери, присутствие девушки и ее взгляд были очень приятны. Он как раз должен был отнести уздечку именно туда, на веранду людской, где она сидела. И он положил туда эту уздечку, потянувшись через плечо девушки… Такими были в тот летний вечер Хильма и Куста, которым предстояло разделить одну судьбу и стать родителями общего ребенка. И таким был сам этот вечер, что потом нельзя было уже не принимать его во внимание.