Магус
Шрифт:
— Дело не в самом решении, отче, а в том, почему я поступил именно так. Я счел несправедливым поступать подло с теми, кто помог мне, — вопреки формальным доводам, хотя понимал, что тем самым избавил бы западное побережье от опаснейшего преступника, который сумел превратить разрозненные незаконные промыслы в цельную, хорошо отлаженную систему. Что же касается синьора Бенедетто… я отказался от первого варианта в пользу другого, который, по-моему, в большей степени поспособствует восстановлению справедливости. Хотя он, отче, столь же незаконен, как и первые два.
— Это связано с магией?
— Никоим образом.
— Тогда можешь не рассказывать мне, что ты там такое придумал.
И снова падре Тимотео погружается в твердое, как панцирь, и острое, как меч, молчание.
Обэрто терпеливо ждет.
…перстни, перстни, где на печатке — кролики и шпаги. Еще не раз они повстречаются Обэрто — в самых разных ситуациях, в разное время и в разных местах.
Через
Второй, менее приятный случай произойдет уже через семь или восемь лет после событий в Альяссо. К тому времени история с перстнями обретет анекдотическую окраску благодаря тем поддельным, что в большом количестве наводнят городок. Семейство Циникулли раз и навсегда вынуждено будет отказаться от того, чтобы считать перстни фамильной реликвией; впрочем, более серьезные проблемы возникнут у синьора Леандро, когда призрак синьора Бенедетто решит окончательно оставить этот мир. Подеста, обрадовавшись этому решению, тотчас вызовет ресурджентов, те выполнят, что положено, и уедут — и вот тогда-то обнаружится, что своими собственными руками синьор Леандро непоправимо навредил себе. Отныне у него не останется ни одного формального подтверждения знатности фамилии Циникулли — ни одного, кроме бумаг, которые одной ненастной ночью исчезнут из особняка; след их будет утерян навсегда, а вместе с бумагами, обесцененными перстнями и призраком основателя рода синьор Леандро лишится должности подесты: Совет Знатных однажды возьмет все полномочия в свои руки и более никогда не допустит Циникулли к управлению городом.
Что же до перстней, судьба их долгое время будет оставаться неизвестной. Поддельные станут появляться там и тут, а шесть настоящих, по-видимому, сам же синьор Леандро уничтожит или продаст, когда финансовое положение его пошатнется настолько, что дальше уже невозможно будет и сохранять фамильные реликвии, и вести сколько-нибудь пристойный образ жизни.
Один из перстней всплывет, как уже говорилось, лет через семь или восемь, совершенно неожиданным (а может, наоборот — вполне закономерным) образом. Находясь по делам во Фьорэнце, Обэрто станет свидетелем гнуснейшей сцены избиения какого-то воришки, пытавшегося на рынке стянуть у беременной синьоры кошелек. Синьору отведут в тенек и станут обмахивать платками, а воришку двое ее телохранителей начнут лениво, методично бить смертным боем — не обращая внимания на собравшуюся вокруг толпу, на вопли бедолаги, на то, что, в общем-то, в вольном городе Фьорэнце положено такие дела решать в суде, а не самочинною расправой. Потом — то ли от треволнений, то ли от криков толпы и пронзительного стона незадачливого карманника — у синьоры тут же, на базаре, случится выкидыш — и это окажется равнозначным смертному приговору для воришки. К телохранителям (мысленно уже распрощавшимся с работой и ощущающим на собственных спинах предстоящее наказание) присоединится кое-кто впечатлительный из толпы, скорчившееся в пыли тело перестанет вопить, а вскоре и двигаться, наконец все прекратится с приходом стражников, те разгонят зевак, и Обэрто станет видно изломанное и плавающее в крови тело то ли мальчишки, то ли взрослого, но низкорослого мужчины. Лицо его после всех зверствований будет напоминать мясной фарш: ничего человеческого, ни единой узнаваемой черты, — и только на скрюченном, неестественно выгнутом вбок пальце блеснет вдруг… да, именно он: перстень со знакомой печаткой. Небрежные, откровенно вялые разыскания городских властей личность убитого не установят.
Перстень окажется настоящим.
— Рано или поздно это должно было случиться, — говорит падре Тимотео саду, что раскинулся перед ним. — Рано или поздно это случается почти со всеми.
Обэрто внимает, почему-то затаив дыхание.
— Устав ордена предусматривает, что законник по желанию своему имеет право покинуть орден. Либо на срок, длительностью не превышающий год, — и тогда по возвращении он снова будет принят в ряды братьев. Либо же — навсегда, без права возвратиться. — Словно догадавшись, что Обэрто собирается возразить, падре поднимает в предупреждающем жесте свою левую руку, на которой недостает двух пальцев: — Нет! Ты уйдешь отсюда с бумагами, в которых будет написано: «отпущен на год, для постижения мира и самого себя, после чего имеет возможность снова стать одним из братьев ордена». Я знаю, что твое решение вызрело не сразу. Но я старше, и поэтому знаю еще вот что: молодость поспешна и категорична более, чем следовало бы. И на том закончим.
Падре Тимотео поворачивается к магусу и тихо добавляет:
— Закончим, если тебе нечего мне больше сказать.
В
Ну, хотя бы вспомнить еще раз те несколько шагов настоящего страха, которые отделяли его от мостовой, на которой прозвучало «Сегодня утром я должен был принести новую порцию!» Малимора, до комнатушки, куда они ввалились, все трое; там, в люльке, подвешенной к потолку, мирно покачивался младенец, а второй, его брат-близнец, сладостно чмокал, припав к мраморно-белой груди. И когда Обэрто увидел это, страх лопнул гнилостным нарывом, растекся холодком по спине, горькой занозой вошел под сердце: «Опоздали! Великий сыскарь, ты так долго шел по следу, что утратил всякую способность смотреть по сторонам. И вот теперь… опоздали! А ты ведь мог их спасти!»
Он действительно мог бы. Вовремя заданный вопрос, правильно понятое молчание Малимора… да вспомни хотя бы вой собак по ночам, или колыбельную, которую ты слышал! — или ту дурацкую сцену, когда Рубэр Ходяга ругал свою прислужницу за пропажу молока (а она была неестественно бледна; ты подумал тогда — перепугалась, а впрочем, был слишком занят наблюдением за «вилланом»); вспомни, наконец, казнь на Площади Акаций, где казнимый шкипер, поднимаясь по лесенке и даже просунув голову в петлю, страшно мычал и пальцем указывал в толпу — туда, где стояла она! — она, которая еще несколько дней назад бросилась с борта его галеры в волны и наверняка должна была утонуть, но не утонула, восстала из мертвых, потому что: «Дети позвали», — тихо отвечает эта женщина, смущенно, виновато улыбаясь. Она глядит на вас всех, ворвавшихся в ее комнатенку, и сокрушенно дергает плечом, а сама тем временем отнимает младенца от груди, платочком промакивает ему губки и, запахнув рубашку, относит, кладет его во вторую люльку: «Вы уж простите, мессер, что так вышло. Я, наверное, не имела права возвращаться, да? Но они… я не могла их оставить одних, поймите». И вдруг, упав на колени и обхватив твои руки мертвенно-холодными пальцами, заглядывает в глаза: «Что теперь будет, мессер? Что вы со мной сделаете? Нет-нет, я не отказываюсь, делайте, что должно, чтобы все по закону — но дети, что будет с детьми?!» — и в голосе ее, Господи, что-то такое, из-за чего ты отворачиваешься; она, неправильно истолковав это твое движение, еще сильней сжимает пальцы, лбом тычется тебе в колени: «Пожалуйста, позаботьтесь о мальчиках!» Что тут скажешь? «Клянусь, что с ними не случится ничего худого. Насколько это будет в моих силах…» — и прочая словесная шелуха; ты слишком растерян, чтобы вообще думать о ее детях, точнее, об их будущем; — тебя сейчас заботит их настоящее: «Но ведь Малимор говорил, чтобы вы не кормили их, говорил?!»
Он-то говорил, конечно, но разве сможет родная мать выдержать этот двухголосый плач?! К тому же он не разъяснил, почему нельзя. Да и… совсем ведь чуть-чуть!
И что ты ей скажешь? Что молоко умертвия способно — да что там «способно» — коренным образом изменяет человеческую природу, извращает ее, особенно — в детях! Что теперь ее «сыночки ненаглядные» скорее всего обречены, что ждет их либо смерть, либо нечто более жуткое, чем смерть?! К чему, зачем ей знать об этом — ей, которую тебе надлежит сдать ресурджентам или же самому упокоить, иначе погибель, уже верная, ожидает обоих близнецов! Умершая должна умереть повторно, теперь — окончательно; только тогда появится мизерный шанс спасти детей.
О шансе ты, конечно, промолчишь. О всем прочем — расскажешь. И спросишь, задерживая дыхание (как сейчас задерживал в саду, ожидая вопроса от падре Тимотео): «А как вообще вам удалось?..»
Она не знает, конечно. И мало что помнит. Был прыжок, и была увлекающая книзу тяжесть, вода в горле, в легких, последняя мысль о детях, тьма беспросветная, которую вдруг что-то оттолкнуло — прочь, прочь! — и потом какие-то лохмотья воспоминаний, боль во всем теле, шум прибоя в ушах, грохот деревянной бочки, лунный свет на лице, кусливая мошкара отдельных, непонятных до конца картин — очень знакомых: мостовые, улицы, фасады, решетки окон на первых этажах; лай собак — как голодные, жадные крики демонов Ада, у которых отобрали законную добычу; она вполне осознала себя только уже в этой комнатенке, когда прижимала к груди («Но тогда не кормила, нет, мессер, нет!») своих сыночков, две свои кровиночки. И спасибо Малимору: навещал, помогал, подсказывал, как быть, успокоил: раз случилось такое, значит, судьба. Хоть понимала, конечно: за все надлежит расплачиваться, тем более — за чудо. Это ведь чудо, правда, мессер?!