Макс
Шрифт:
— Я не знаю, что говорят в таких случаях…
Он пожал мне руку.
— Все будет в порядке.
Я мог, конечно, пройти в зал через ту — уже много раз упомянутую — в последний раз упоминаемую, может быть, дверь: возле сцены; я хотел войти в него — вместе со зрителями: и потому пошел, я помню, мимо гримерных, уборных, прощаясь с ними, по коридору, — мимо классов, комнаты с зеркалами, поручнем, — и спустился по той, другой лестнице, по которой очень редко ходил и под которой, в вестибюле или, если угодно, в сенях, была, как сказано, касса; и в гардеробе встретил, я помню, отнюдь не случайных — я пригласил их, разумеется, на премьеру — персонажей моей тогдашней,
— Виденья осуществляются?
— Да, похоже на то…
— Я никогда не бывал здесь, — добавил он (как бы в скобках…). — Я вообще очень редко бываю в театре.
— Я знаю, — сказал я. — Вы вообще… самый… нетеатральный человек… из всех мне известных… Я очень волнуюсь… извините меня…
— Ничего, пожалуйста.
— Во всяком случае… спасибо, что вы пришли…
Первый звонок: завершение: прощание…
И были еще знакомые; Фридриховы знакомые, например; Максовы знакомые, наконец; его, Максовы, общие с Фридрихом, к примеру, знакомые; персонажи его случайной жизни, если угодно; но и отнюдь, разумеется, не случайные — он тоже и разумеется пригласил их — персонажи его, Максовой, жизни.
Не было Веры: я уже не встречался с нею в ту зиму; не было — и не могло быть, разумеется, Сони.
И в конце концов (второй звонок: прощание: завершение…) я вошел в зал: как зритель; и вместе, я помню, с какими-то — отстав от знакомых — с какими-то… нет, незнакомыми, и уже торопившимися, обогнавшими меня перед входом, — с какими-то, значит, — смешно и странно, не правда ли? — так думал я, может быть, — с какими-то, тоже, зрителями…
Смешно, странно… и разве (я шел по проходу…), разве все это, этот спектакль… вот сейчас, вот сейчас он начнется… и этот шум в зале, уже затихающий… шепот, шорох, шелест программок… и даже эти черные окна (я прощался с ними…), фанерные кресла (прощался…), белые стены… разве не было все это — моим собственным… ах, конечно, конечно, моим собственным выходом — на сцену — на всеобщее обозрение?..
А между тем, я сидел — как зритель — в третьем ряду; я видел, наискось, во втором — Алексея Ивановича, твердый профиль его, уверенный и спокойный, воротничок рубашки, руку на подлокотнике кресла… я подумал вдруг, что — вот, ему, Алексею Ивановичу, совершенно и вполне безразлично, видят его или нет; он стремится сам — видеть; он себя — не показывает… Я был рад, что он здесь; его присутствие как будто уравновешивало что-то во мне…
Сцена вспыхнула, свет в зале погас.
— Вот, следовательно…
И вот он вышел — из-за кулис; остановился; оглянулся; дошел до рампы; все; встал.
— Вот я стою здесь, стою перед вами…
А я сидел, как зритель, в третьем ряду; в темноте; укрывшись и спрятавшись… и я очень хорошо помню, теперь, как он вдруг попал в некий тон, и тот страх, почти ужас, который — само собой разумеется — охватил меня, когда я увидел его на сцене, исчез — и больше не возвращался…
— И конечно, впоследствии, здесь, у этого моря, сидя, к примеру, в его, Максовой, повисшей над землею мансарде, мы пытались вспомнить, во всех подробностях, — и он, Макс, во всех подробностях, рассказал мне — как это было…
Он вышел на сцену: он тут же остановился; он сделал один шаг: остановился; сделал второй: оглянулся; третий: опять оглянулся; он еще видел Сергея Сергеевича, стоявшего за кулисами: Сергей Сергеевич, из-за кулис, смотрел на него, Макса, почти —
Но стоять: перед рампой, было еще страшнее; и выдержать эту первую паузу было — почти невозможно.
Он вышел на сцену — но зал еще не затих; еще — он стоял перед рампой — еще слышался шорох, шепот, шуршание; он заложил руки за спину; и вот, понимая — нет, нет, он так не думал, он понимал это — понимая, еще и еще раз, что он должен выждать, дождаться, — добиться, — чтобы зал затих, наконец, он молчал, следовательно: молчал перед рампой, заложив руки за спину, глядя в зал и не видя — почти ничего…
Страшно? — Да, очень страшно.
И чем дольше молчал он, тем тише делалось в зале, и его собственное молчание — говорил он впоследствии — со всех сторон, как некая завеса, окружало и окутывало его; и в конце концов, когда сделалось совсем, совсем тихо — я помню это ощущение тишины, почти осязаемой, — он, Макс, разрывая завесу, вовремя, в самое время, но, я помню, каким-то неузнаваемым, не своим голосом — глухим и тут же пронзительным — начал, наконец, говорить.
— Вот я стою здесь, стою перед вами…
И это было, я помню, так, как будто тишина, сгустившаяся над залом, над сценой, вдруг дала трещину, и рухнула, и обвалилась…
— Я стою здесь, один… я смотрю в зал… я говорю…
— Все пропало, все кончено…
И лишь на второй, на третьей, может быть, фразе — я еще сам не знаю, что я скажу — он вдруг попал в некий тон: и вдруг нашел некий жест — для него самого, Макса, — для меня, сидевшего в зале, тем более неожиданный — вытянул руку, ладонью вверх, к залу — сжал ее в кулак — и тут же, но очень медленно, вывернув ее, пальцами вниз, разжал — опустил… и вместе с этим тоном, жестом, нашел, конечно, и ту… да: волшебную, да: неподвижную точку, с которой уже сама собою, упала — во вновь образовавшуюся, сгустившуюся, собравшуюся вокруг него тишину — и следующая, четвертая, и следующая, пятая, фраза… и когда он нашел их, этот жест, этот тон, эту точку, спектакль, сразу же, пошел полным ходом; страх исчез и больше не возвращался; и он, Макс, ни о чем, конечно, не думая, не успевая подумать, лишь с тихим и радостным удивлением отмечал про себя, что — вот, все получается, — сбывается, удается…
— Сегодня, один-единственный раз, я действительно к вам обращаюсь… вот сейчас, вот здесь, на сцене и наяву… вот на этой сцене, вот здесь…
И это был, действительно, он, Макс, на сцене… не кто-нибудь… это он, Макс, на сцене и наяву, обращался к безмолвной публике, к темному залу…
Это он бросал вызов… это он… наконец-то.
И он был так собран, говорил он впоследствии, как, может быть, еще никогда не бывал… и таким острым было это ощущение присутствия… вот сейчас, вот здесь, вот на сцене… каким, может быть, еще никогда, никогда не бывало…
— Я еще сам не знаю, что я скажу… Я стою здесь один… один на сцене… один перед залом…
И это был совсем, конечно, не он… это кто-то стоял там, на сцене.
И он понимал, разумеется, что один какой-нибудь неправильный жест, неверная интонация, и все сорвется, все рухнет… Но неправильных жестов не было… почти не было, может быть… и только изредка, совсем ненадолго теряя ее, вновь и тут же вновь находил он, в самом себе, эту единственную, эту неподвижную точку… и как будто вновь, тут же вновь поднимаясь над самим же собою, со все обострявшимся ощущением присутствия, исчезая, отсутствовал.