Макс
Шрифт:
(Он входил в комнату: в пятиугольную, скажем, комнату Сергея Сергеевича; он был еще как будто охвачен, окутан: шумом улицы, ветром, бликами солнца; он осматривался, как будто еще не совсем понимая, что с ним и куда он попал; вдруг, заметив его, быстрым, плавным, широким, здесь, в комнате, почти невозможным, но словно перенесенным сюда снаружи движением подвигал к себе, допустим, какой-нибудь, поодаль стоявший стул…)
А ведь он, Перов, — в известном смысле: лишь он один — играл в моей пьесе — некую роль. Но, с другой стороны: какую же? Мою, мою роль играл он на сцене; и всякий раз,
И он играл ее так, эту роль, как он и должен был играть ее, разумеется, — ни на чем не настаивая, но вместе с тем, каким-то оттенком интонации, едва уловимым, показывая, подчеркивая свое — с самого начала задуманное мною — отличие: от всех прочих актеров… они же, поскольку Сергей Сергеевич добивался от них искомой отстраненности, искомой замедленности, от репетиции к репетиции все более очевидным образом двигались так, как будто он: он ими двигал… и хотя все это, в свое время так меня восхитившее, свелось теперь, разумеется, лишь к некоей — манере игры, на что-то иное, на что-то снаружи, намекал по-прежнему его облик, ни к какой манере никакой игры не сводимое.
Да, все это, все это было — вполне восхитительно; и только Макс, Макс по-прежнему…
А между тем, он репетировал постоянно: я это видел (и он сам, впоследствии, рассказывал мне об этом…).
Он репетировал постоянно: и в театре, и дома, и по дороге из театра домой, и по дороге из дома в театр; вся жизнь его (говорил он впоследствии…) свелась или почти свелась, может быть, к повторению неких фраз, неких жестов; он был занят всем этим так, как, может быть, еще никогда ничем занят не был.
И (так думаю я теперь…) по отдельности жесты его были точны, интонации, в общем, правильны; но то ли потому, что они по-прежнему лишены были — почти всякой связи (а в ней-то, думал я, в ней-то вся и суть…) — то ли, может быть, потому, что он слишком долго отрабатывал их, и один, и с Сергеем Сергеевичем, они, я помню, казались мне как бы сделанными; в них не было, поначалу, той легкости, к которой он, конечно же, и стремился, но которая (говорил он мне…) дается нам, конечно же, только сама собою, всякий раз неожиданно.
Сергей же Сергеевич говорил ему так:
— Мне совершенно все равно, — говорил ему этот последний, — находите ли вы здесь какие-то соответствия… чему бы то ни было… и вкладываете ли вы во все это какие-то… ваши собственные, скажем, чувства… ваши личные, скажем, эмоции… Все это, поверьте, уже не имеет ровным счетом никакого значения. Вот вам пьеса, вот ваша роль… и вы, — говорил он в другой раз, — и вы должны играть ее точно так же, как играли бы любую другую… любую другую. Вы должны отойти от нее… иначе у вас ничего не получится.
И что-то вдруг получалось у него, разумеется; и стоя, например, перед зеркалом, ночью, в десятый, в двадцатый, в тридцатый раз, может быть, повторяя какой-нибудь жест, взмах руки, по-прежнему, но всякий раз неожиданно, находил он в себе ту единственную, ту неподвижную
Одно такое мгновенье, паденье я очень хорошо помню, на сцене.
— Вы хотите выйти отсюда? — говорил ему Сергей Сергеевич. — Так выходите… Но подумайте, что вас ждет там, за этой дверью…
— Там, за этой дверью? — переспросил он.
— Там, за этой дверью. Пустые улицы, и темные переулки, и снег, и ветер, и ночь… И вы будете идти там, один, и никому не будет до вас никакого дела… Вы это знаете?
— Да, — сказал он. — Я это знаю.
И, я помню, лицо его вдруг изменилось: я видел это: совершенно отчетливо: лицо его, думаю я теперь, вдруг словно собралось и совпало: с чем-то: с самим же собою; взгляд же, наоборот, отдалился; и лишь когда он сказал это, рука его, согнутая до сих пор в локте (с сжатыми, почти сжатыми в кулак пальцами…), распрямилась, упала, повисла; пальцы разжались; и, я помню, тот кусок сцены, на который он как будто указывал рукою, теперь, как будто вдруг затрепетал, на мгновение.
— Да, — сказал он. — Да, это я знаю…
Да, говорил он впоследствии, это случалось всякий раз неожиданно, само собою, в чарующем промежутке; и он всякий раз успокаивался, пускай на мгновение; и чем дальше шло время, тем — чаще это случалось.
Но всякий, или почти всякий раз, когда он пытался воспроизвести, к примеру, какой-нибудь, только что, минуту назад, удавшийся ему жест, или вновь произнести, например, какую-нибудь, только что и минуту назад вполне удачно произнесенную фразу, ни эта фраза, ни этот жест уже не удавались, не давались ему; и как будто сам срываясь — откуда-то, вновь и вновь падал он, конечно, куда-то, в свою, если угодно, жизнь, сведенную, почти сведенную, еще и еще раз, к непрерывному, или почти непрерывному повторению одних и тех же, не удающихся, фраз, не дающихся жестов.
Он уже ни о чем не мог думать, почти ни о чем; он лишь повторял и повторял про себя, обращаясь к кому-то: вот, вот я стою здесь, стою перед вами… не в силах остановиться.
А ведь он, Макс (так думаю я теперь, в свою очередь…) — он, Макс, охваченный всем этим, ни о чем не думая и по-прежнему, да, в известном смысле, по-прежнему: убегая — вновь, как некогда и с другой стороны, шел он на обострение, на столкновение: со всем тем, от чего он, да, по-прежнему убегал, с самим же собою.
Это кажется невозможным, но именно так это было.
И — входя в театр, выходя из театра — вспоминал он ту весну, разумеется, полтора года назад, то лето, у этого моря, когда сама жизнь его, случайная его жизнь, совпала, ненадолго, с обыкновенно ее отрицающим… вновь забывал о них.
Вновь, короче, как некогда, шел он на столкновенье, на обостренье; все быстрей и быстрее, в свою очередь и со своей стороны, завернув за угол, приближался он: к чему-то решающему.
И потому беспокойство его нарастало; тревога усиливалась; возбуждение, в иные минуты, делалось уже — едва выносимым.