Мамонты
Шрифт:
Я не беру под сомнение эту версию. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила — порвала, сожгла — она сама. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.
Уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом — и потому лишь, что на ней лицо его в глубокой тени, как в маске. Где лица будто бы и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.
Мой старший внук Антон, специалист и кудесник в делах компьютерных, попытался высветлить, восстановить в деталях лицо своего
Есть загадки, которые в своей неразгаданности таят особый, мистический смысл, потустороннюю тайну.
Эпизодические появления моего отца в Одессе врезались в детскую память и другими деталями: скрипом патефонной иглы в бороздках модной пластинки; возбужденными голосами мужчин за стеной и хохотком женщин; запахами торгсиновских духов.
Дело в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера.
Не знаю, кто именно были его гости, чем он их угощал — меня не сажали за общий стол.
Как правило, это происходило уже в вечерние поздние часы, когда меня укладывали спать в маленькой соседней комнате.
Но я не сразу засыпал и всё слышал: во-первых, было довольно шумно, а во-вторых мною владело любопытство.
У нас, как и у всех достаточных советских людей, конечно, был патефон. Не граммофон — деревянный ящик с жестяным раструбом, а патефон: чемоданчик с откидной крышкой, диском, мембраной и заводной ручкой.
Вот к нему-то из своих дальних странствий Рекемчук и привозил новые пластинки. На этих пластинках — мне их давали в руки, подержать — были наклейки: белая в пятнах собака, слушающая музыку с граммофона, того самого, старинного, с раструбом. Это была этикетка фирмы Пате, то есть пластинки были привезены из-за границы — из Берлина, из Парижа, из Праги, — в доме не делалось особого секрета из того, что отец бывал и там, а не только в ближайшей загранице — Кишиневе.
Вот эти-то пластинки и собирались послушать гости. Под них же танцевали — фокстрот, танго, чарльстон.
Эти мелодии и ритмы мне приходилось слышать и позже, когда я уже подрос и сам стал посещать танцульки, приглашал, еще стесняясь и волнуясь, первых девочек.
«Маненька Манон», «Риорита», «Инесс»…
Но главным впечатлением моего детства — и, как я догадываюсь, главным сюрпризом для гостей, — были песни Александра Вертинского.
Каким-то образом к той своей младенческой поре я уже понимал, что этот певец с заунывным голосом, насморочным прононсом и особенным произношением слов, диковинным даже для Одессы, — что он живет в какой-то другой стране, и что в ту другую страну он приехал тоже из другой страны, не из той, в которой родился и живу я.
И дело было даже не в названиях городов и стран, которые звучали в его песнях: В бана-аново-лимонном Сингапуре, в бури, Когда поет и плачет океа-ан…Тут даже я понимал, что он лишь хвастает, будто побывал там.
Но в этих песнях жили совсем другие люди, ничуть не похожие ни на мою маму, ни на моего дядю Витю, курсанта мореходки, ни на его молодую жену Лизу, которую он «взял на буксир», ни на наших соседей по южному дворику на Гимназической улице, ни даже на моего отца, вот только что приехавшего из Парижа, Берлина и Праги.
У тех
Единственной из песен Вертинского, которая казалась мне актуальной и вполне приемлемой для детского сознания, была Песня о какой-то девочке-безноженьке, которая просит ласкового Боженьку приклеить ей во сне ножки. Я очень, ну, прямо до слёз сочувствовал этой несчастной девочке, вероятно, моей сверстнице, однако сомневался в том, что Боженька ей поможет и приклеит. Злодейский атеизм уже пропитал насквозь всё мое существо, и единственный к той поре случай, когда я был в церкви, были мои крестины.
Еще странно, что среди пластинок, которые привозил из-за границы мой отец, были только песни Вертинского. А, например, песен другого певца, Петра Лещенко, он не привозил, хотя я знаю, что по ним сходила с ума вся Одесса. Может быть, я их просто не запомнил? Но нет, если бы я хотя бы раз услышал залихватский шлягер «У самовара я и моя Маша…», то моя память схватила бы его так же четко, как запечатлелось «Вы плачете, Иветта…» Вертинского. Значит, репертуар Петра Лещенко не в полной мере отвечал культурным запросам Рекемчука. И я впервые услышал эти шедевры — «У самовара…» и «Чубчик кучерявый» уже после того, как отец и мама развелись.
Повторю: я не знаю, кто были те люди, которые приходили к нам в гости на Гимназическую улицу, когда Рекемчук появлялся в Одессе.
Но, вероятно, это были представители не самых пролетарских масс.
Потому что — о, как хорошо я это помню! — на вешалке в прихожей, что была рядом с моей спальней, висели пышные меховые шубы приглашенных дам (значит, это было зимой, в ту же пору, когда собака Люська катала меня на санках).
И когда в соседней комнате гремел патефон, звенели бокалы и рюмки, а по полу шаркали подошвы танцующих, — я тихонько поднимался с постели, отбрасывал одеяло, босиком прошлепывал по холодному полу, достигал вешалки в коридоре, придвигал табуретку, взбирался на нее — и, зажмурив глаза, приникал щекой к теплому меху, к длинноволосой чернобурой лисице, к царапучим завиткам каракуля, и к тому упоительно ласковому меху, который, как позже я узнаю, называется шиншиллой.
От всего этого пахло не только самим мехом, но и духами, которыми душились хозяйки этих шуб, и еще чем-то неуловимым, головокружительным, может быть самими женщинами, которые пришли к нам в гости послушать песни Александра Вертинского.
…И души вашей ни-ищей убожество Было так тяжело-о разгадать. Вы уходите, Ваше ничтожество. Полукровка… Ошибка опять.Сотворение кумира
…Но я забыл об одесситах, чего допускать вообще нельзя, тем паче — находясь в Одессе. Все немного расслабились, внимая очередным ораторам на симпозиуме. Вполуха слушали речи именитых москвичей, витийства киевлян, вежливо аплодировали гостям, финским писателем.