Мамонты
Шрифт:
Как вдруг потребовали слова одесситы.
Чутье подсказало мне, что эта настойчивость проявлена неспроста. Будто бы кто-то незаметно, но решительно, из-за спин, подталкивал их: ну, давай, ну, сколько можно терпеть эти интеллигентские слюни, а ну, пошла!.. И уже не было мочи сдерживать напор. Да и как не дать слова хозяевам?
Первым в атаку ринулся Иван Дузь, о котором я знал, что он литературный критик и чего-то там профессор. Второй была некая Зирка, о которой я вообще ничего не знал, а лишь мог догадываться, что Зирка (по-украински — звезда) это, скорее всего, псевдоним и что
Они, с пеною у рта, бросились на Солженицына.
Было легко предположить, что вообще, по жизни, Солженицын им ничего плохого не сделал. Что они, наверное, прочли «Один день Ивана Денисовича», нахохотались и нарыдались от сердца, как и все, как и я. Что за кухонным чаем в семейном кругу или даже в обществе друзей они с восторгом, пусть и полушепотом, обсуждали крамольную повесть. Хотя какая же это крамола, если напечатано в журнале, если все газеты наперебой верещат об авторе, самородке и страстотерпце, если повесть выдвигалась на соискание Ленинской премии, если ее, говорят, читал сам Хрущев, хотя он и не читал ничего по темноте и лени?..
Впрочем, время переменилось.
Наверняка Дузя и Зирку, профессора и звезду, пригласили в обком партии или еще куда покруче — отказаться от такого приглашения нельзя, — и там дали указивку. сделать Солженицыну козу, обложить последними словами Нобелевский комитет и выразить волю народа о лишении Солженицына гражданства, высылке его за границу, а если нет, то посадить его обратно в лагерь, где он уже сидел раньше вместе со своим героем Иваном Денисовичем Шуховым…
Была ли реальной подобная перспектива?
Поведаю читателям о событии, которое, насколько я знаю, до сих пор так и не обрело гласности.
Тогда же, в начале 70-х годов, в Малом зале Центрального дома литераторов прошло немноголюдное собрание писателей Москвы, на котором выступил начальник Пятого управления КГБ генерал Абрамов. Он, весьма доверительно, рассказал о деятельности в Советском Союзе диссидентов, процитировал некоторые документы, статьи зарубежной прессы. Говорил и о Солженицыне, о том, что семья Ростроповичей опекает его на своей подмосковной даче, о возникших там проблемах, о непростых взаимоотношениях Солженицына с главным редактором «Нового мира» Твардовским.
Генералу задали вопрос: достаточно ли мотивированной была реабилитация Солженицына по его фронтовому делу?
Абрамов подробно рассказал об обстоятельствах ареста Солженицына на фронте в 1945 году, о суде над ним, но подчеркнул, что поскольку реабилитация состоялась в соответствии с законом, никакого обратного хода в этом деле быть не может.
Вот тут-то и произошло нечто невероятное. Один за другим выступили писатели, чье творчество было посвящено подвигам чекистов, и о которых поговаривали, что они вхожи. Так вот, эти вхожие писатели в один голос потребовали пересмотра реабилитации Солженицына, что, по сути, могло означать либо подтверждение его виновности по давнему делу либо новое судебное преследование.
Я не настолько наивен, чтобы думать, будто эти вхожие писатели (тем более — все вдруг!) самостоятельно
Но мне показалось, что генерал был ошеломлен подобным поворотом разговора.
Свои ребята, как обычно, перестарались.
Я сидел на этом собрании, удрученно понурясь.
Слишком свежи были в памяти мытарства, пережитые в детстве, и позже, когда я уже повзрослел: я был сыном расстрелянного, сыном «врага народа», я был заклеймен. И дело тут не только в клейме: был момент, когда мне самому грозила та же участь… Об этом позже.
В 1957 году меня пригласили к уполномоченному КГБ по городу Ухте, что в Коми АССР, и выдали справку о том, что мой отец Рекемчук Евсей Тимофеевич реабилитирован посмертно.
Так что же — всё сначала?..
Ведь нетрудно догадаться, каким прецедентом могла стать отмена реабилитации Солженицына.
Спустя много лет, я нашел в одной из книг, посвященных деятельности КГБ, такой текст:
«В ноябре 1970 года Андропов предложил лишить нобелевского лауреата Александра Исаевича Солженицына советского гражданства и выслать его из страны».
Далее в книге сообщалось, что тогдашний министр внутренних дел Щелоков, жестко соперничавший с Андроповым, узнав об этом, обратился к генсеку Брежневу с противоположным предложением: не лишать Солженицына гражданства, а наоборот, дать ему в Москве квартиру и разрешить ездить за границу.
«…Брежнев внимательно прочитал письмо Щелокова, — говорилось в книге, — возможно, с учетом его точки зрения вопрос о высылке Солженицына был отложен».
Итак, ноябрь семидесятого.
А симпозиум в Одессе проходил в конце октября, в самый Разгар противоборства во властных верхах по этому вопросу.
Теперь ясно, что невозмутимый творческий разговор советских и финских писателей вызвал кое-где раздражение, и что взорвать эту идиллию было поручено двум одесситам — профессору и звезде.
Я помнил вежливое предостережение Ласси Нумми, сделанное им в конфиденциальной беседе на старте симпозиума: «…Мы решили не затрагивать этой темы в Одессе до тех пор, пока ее не затронет советская сторона».
Петарда взорвалась.
Теперь оставалось ждать, что в оставшиеся дни симпозиума финны будут по очереди излагать свои точки зрения (плюс перевод), переругиваться между собою (плюс перевод), и в результате мы разъедемся по домам, обозленные друг на друга и сами на себя.
Профессор Дузь, сидевший напротив меня, отирал платком пот со лба. Он сделал всё, что мог. И не сделать этого он, вероятно, никак не мог.
Я одарил его самой ласковой улыбкой, какую когда-либо посылал одессит одесситу.
Ласси Нумми запросил очередной перекур и ушел совещаться с коллегами.
Но финнам тоже не хотелось влезать в спор о Солженицыне.
Ведь сколько ни разнились наши позиции в вопросе о литературе для масс и литературе для избранных, — это был разговор именно о литературе. А то, что нам теперь предстояло — мы знали это заранее, — не имело касательства к теме: там литературой и не пахло, там была политика в чистом, а может быть, и не в самом чистом виде.