Марина Цветаева
Шрифт:
Тишины было мало в тесно населенной квартире да и вообще в жизни Цветаевой – какая же тишина при двух детях? Ее жалобы на жизнь на улице Руве проще всего было бы объяснить неблагодарностью, но мне они кажутся явлением другого порядка. Той же О. Е. Колбасиной-Черновой она писала из Чехии: «Право на негодование – не этого ли я в жизни, втайне, добивалась?» Она дорожила самой возможностью негодовать: «негодование – моя страсть». Жалобы первых парижских месяцев – этого рода. Они отражают не столько реальное положение ее семьи – еще относительно благополучное – сколько внутренний протест Цветаевой против жизни, любой формы быта. Бунт составлял часть ее душевного мира и в какой-то степени питал ее высокую романтику.
Чего реально не хватало на улице Руве – природы. В любом месте Цветаева находила ручей, гору или дерево, которые можно было любить, как куст можжевельника, встречавший ее на горе в Мокропсах, о котором она писала Пастернаку в 1923 году, который вспоминала еще и в письме к Тесковой накануне возвращения в Советский Союз. В Париже, лишенная всего этого, она с тоской ощутила, как важны для нее лес, горы, деревья, возможность пеших прогулок... Отъезд в Вандею был и возвращением к природе. Поначалу Цветаевой нравилось все: старинность быта и обращения жителей, суровость природы, пустынность просторов. В рыбацком поселке она снимала двухкомнатный домик с кухней. Воду надо было брать из колодца, зато были газ и крохотный садик, где «пасся» учившийся ходить Мур. «Жизнь простая и без событий, так лучше. Да на иную я и неспособна. Действующие лица: колодец, молочница, ветер. Главное – ветер...» – в этих словах из письма Колбасиной-Черновой
В Вандее застигла ее газетно-журнальная буря, вызванная только что появившимся «Поэтом о критике». Такого количества и горячности отзывов не удостоилось, кажется, никакое другое ее произведение. Странным образом многие почувствовали себя обиженными – не только те, которых она упомянула в статье. Может быть, «Поэт о критике» и не заслуживал бы специального разговора, ибо поздние ее работы – «Поэт и Время», «Искусство при свете Совести», «Пушкин и Пугачев» – более глубоко продуманы и цельны. Но эта первая попытка Цветаевой вслух осмыслить понятие поэзии в свете своего опыта возникла из желания разобраться в принципах и подходе современной критики к литературе. У нее самой уже был опыт критика: «Световой ливень» (о стихах Б. Пастернака), «Кедр» (о книге С. М. Волконского «Родина»), «Герой Труда (Записи о Валерии Брюсове)». Читая современную критику, Цветаева обнаружила, что литература как искусство если и интересует критиков, то во вторую, третью – в последнюю очередь. Как пример необязательной, противоречивой и безответственной критики она составила «Цветник» из цитат, выбранных у Г. Адамовича, сопроводив его весьма язвительными комментариями. «Цветник» явился иллюстрацией к основным положениям цветаевской статьи. Он задевал не только Адамовича, но и других «отписывающихся» критиков, которых Цветаева характеризовала как «критик-дилетант», «критик-чернь». Тон «Поэта о критике» и «Цветника» был резким, подчас озорным, но по существу статья была верной – и потому особенно возмутительной. Цветаева отвергала тех, кто к литературе подходит с меркой не искусства, а политики: «Резкое и радостное исключение – суждение о поэтах не по политическому признаку ( отсюда —тьма!) – кн. Д. Святополк-Мирский. Из журналов – весь библиографический отдел «Воли России» и «Своими Путями»». Ясно, что Цветаева говорит лишь о вмешательстве политического подхода в восприятие поэзии – ни слова о самой политике. Не так читает ее статью Антон Крайний (этим псевдонимом подписывала свои статьи Зинаида Гиппиус), чей отклик «Мертвый дух» – пример того, как был принят «Поэт о критике». «Мертвый дух» заострен против сменовеховства, в котором обвиняется и «Благонамеренный». Антон Крайний намеренно искаженно пересказывает положения «Поэта о критике». Цветаева писала там, что 3. Гиппиус, говоря о Пастернаке, демонстрирует «не отсутствие доброй воли, а наличность злой» – «Мертвый дух» подтверждает это. А. Крайний обращает внимание на слова Цветаевой о Святополк-Мирском. «Политика? – восклицает А. Крайний и отвечает якобы от имени Цветаевой: – Смерть политике! „От нее вся тьма“ – здесь кавычки должны обозначать цитату из Цветаевой. И следом риторический вопрос: – Не ее ли темное дело – различать большевиков и не-большевиков?» [165] Нельзя не заметить, что Цветаева не касается ни политики, ни большевиков, это-то и раздражает А. Крайнего, он не принимает взгляда на искусство вне политики или какой бы то ни было иной заданности. Отвечая на вопрос «для кого я пишу?», Цветаева утверждала: «Не для миллионов, не для единственного, не для себя. Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет». Этот основной принцип ее творчества не устраивал ни эмигрантскую, ни марксистскую критику. В ответ на «Поэта о критике» на Цветаеву посыпалась брань, зачастую опускавшаяся до «личностей». Александр Яблоновский в фельетоне (статьей это назвать никак нельзя) «В халате» пишет о «домашней бесцеремонности», отсутствии «чутья к дозволенному и недозволенному» и изображает ее некой «барыней» «с собачкой под мышкой», покрикивающей на кухарку: «Она приходит в литературу в папильотках и в купальном халате, как будто бы в ванную комнату пришла» [166] . Антон Крайний притворно жалеет Цветаеву: «Я не сомневаюсь в искренности М. Цветаевой. Она – из обманутых (сменовеховцами. – В. Ш.); но она точно создана, чтобы всегда быть обманутой, даже вдвойне: и теми, кому выгодно ее обманывать, и собственной, истерической стремительностью».
165
Голос минувшего на чужой стороне. Париж, 1926. № 4. С. 259 и далее.
166
Возрождение. 1926. № 337. 5 мая. С. 2.
«Истерическая стремительность», «всезабвенность» (из статьи того же А. Крайнего о сборнике «Версты»), «духовное пустоутробие» и «озорство» (из отзыва Петра Струве) [167] ; даже доброжелательный М. Осоргин увидел в «Поэте о критике» «литературную выходку» и «провинциальные интимности» – «цветаевские длинноты о самой себе» [168] . Никто не дал себе труда заметить, что на глазах возникает принципиально новая форма общения с читателем, что цветаевская «распущенность» – на самом деле – литературное открытие, родственное когда-то вызвавшей бурю «домашности» В. В. Розанова. Это стало стержнем ее прозы: Цветаева обращается к читателю от имени собственного «я», без посредничества безликого «мы». Она доверительно вводит его в свой интимный мир, в «тайное тайных», где начинается процесс творчества или – в эссе о детстве – где является самосознание человека. Это проявление доверия к читателю, распахнутости, а отнюдь не «провинциальность» или «всезабвенность». Для Цветаевой естественно поддержать ход своих рассуждений наиболее убедительно – собственным опытом создания стихов и восприятия чужого творчества. Идея не была ее индивидуальным открытием, она носилась в воздухе (ближайшие примеры – проза О. Мандельштама, «Охранная грамота» Б. Пастернака, «Как делать стихи?» В. Маяковского), и все же Цветаева «заскочила» вперед. Интересно, что показания ее и Маяковского о рождении стиха, его возникновении из «гула» совпадают – свидетельство достоверности и точности их самонаблюдений. Тех, кто любит поэзию, не может не волновать чудо ее возникновения, тайна, отделяющая поэта от простого смертного; Маяковский и Цветаева дают нам прикоснуться к тайне, приоткрывают психологию чуда. Критикам Цветаевой казалось диким обращение к собственным мыслям и чувствам, ее непосредственность и открытость перед читателем. Как Маяковского в саморекламе и «ячестве», ее обвиняли в нескромности. Прошедшие десятилетия показали, что Цветаева была права, что такое общение с читателем вошло в обиход, стало особенно привлекательным.
167
Возрождение. 1926. № 338. 6 мая. С. 3.
168
Последние новости. 1926. № 1863. 29 апр. С. 2–3.
Когда я думаю о той непонятости, которой окружали Цветаеву современники, я испытываю двойственное чувство: горечи и удовлетворения. Горечи – за человека, достойного жить в окружении признания и славы. Удовлетворения – за Поэта, преодолевшего Время, ставшего современником своим внукам. Непонятость и недостаточная признанность Цветаевой кажутся мне естественными. Гиппиус не зря отметила стремительность Цветаевой. За нею, и правда, трудно было угнаться. Она жила в постоянном творческом движении, менялась, одну за другой сбрасывала поэтические «шкуры», оправдывая провидение Волошина о десятке поэтов в ней. Тем, кто успел привыкнуть и примириться с сегодняшней Цветаевой, она представала назавтра новым ликом, опять становясь неуловимой и непонятной. Это выбивало из колеи, читатели и критики не поспевали за ней, останавливались на полдороге. М. Осоргин в статье «Поэт Марина Цветаева» [169] , объясняясь в любви к ней, называя ее «лучшим сейчас русским поэтом», писал, что «простодушные читатели... ее побаиваются», и признавался: «Ее стародавнюю книжку стихов в бархатном переплете (речь идет о „Волшебном фонаре“, 1912. – В. Ш.) я все же всегда предпочту весьма музыкальной нелепости «Крысолова»...» Если писатель, профессиональный критик видит в «Крысолове» лишь «музыкальную нелепость» и, не пытаясь вникнуть ни в ее философский смысл, ни в удивительное мастерство построения, ни в поэтические открытия, возвращается к детским стихам Цветаевой – чего же требовать от «непосвященных»? Должно было пройти время, чтобы мы научились читать и понимать Цветаеву. Она была поэтом не только вне политики, вне литературы, но и вне времени – любого:
169
Там же. 1926. № 1765. 21 янв. С. 3.
Поэт вне времени – на все времена – Цветаева оказалась не по росту многим своим современникам.
Не буду вдаваться в подробности критических отзывов о работе Цветаевой, остановлюсь лишь
170
Цитаты – из статей Георгия Адамовича в еженедельнике «Звено»: 1924. № 88. 6 окт. С. 2; 1925. № 116. 20 апр. С. 2; № 152. 28 дек. С. 2; 1926. № 170. 2 мая. С. 2. Прошли десятилетия. В статье «Несколько слов о Марине Цветаевой» в газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк, 1957. 9 июня. С. 8) Адамович повторил свои определения двадцати– и тридцатилетней давности: «истерическое многословие», «кликушечья, клиническая болтовня», «бред, густо приправленный безвкусицей», «вороха словесного мусора»… Адамович упрекает Цветаеву даже в том, что она «кипятила молоко и варила суп с карандашом и блокнотом в руках».
171
Так назвал критик В. Варшавский поколение «эмигрантских сыновей», которые попали в эмиграцию детьми или подростками и здесь начинали литературную жизнь. См.: Варшавский В. С. Незамеченное поколение. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956.
172
Новый дом. Париж, 1926. № 1. С. 36, 37, 39.
– Мы клеймим редакцию этого журнала, считаем позором ее поведение... Пусть эти слова редакция «Нового дома» примет, как публичную ей пощечину...
Со стороны публики неслись возгласы:
– Женщина в лице Марины Цветаевой оскорблена...» [173]
Но защитники и поклонники Цветаевой среди парижских молодых – и немолодых – писателей были в абсолютном меньшинстве. Ю. П. Иваск в письме ко мне вспоминал о своем посещении Парижа в декабре 1938 года и о встречах с поэтами на Монпарнасе:
173
В. Н. Среди молодых поэтов // Дни. 1926. № 1156. 11 нояб. С. 1.
«– Вы знаетесь с Цветаевой! Ха-ха!
– Она не подымает на плечи эпоху!
– Как она не устанет греметь... Нищая, как мы, но с царскими замашками. Ха-ха!»
В этом было дело. Жизненная сила Цветаевой, безмерность ее чувств и голоса были молодому поколению не по плечу. После пережитых катаклизмов, выброшенным из одной жизни и не нашедшим места в другой, им, может быть, больше всего хотелось обрести покой, тишину, уют. Вероятно, они находили это у «тишайшего» поэта (определение заимствую у автора заметки «Цех поэтов» в «Звене». – В. Ш.) Георгия Адамовича, провозгласившего в поэзии аскетизм, непритязательность, негромкость. Он заявлял о «тщете всего стихотворного делания со времен Пушкина. Он отвергает всякий словесный „маньеризм“, игру внешними приемами, звуковыми и образными» [174] . Вокруг Адамовича сгруппировались парижские молодые поэты, которым были близки его устремления. Это направление получило название «парижской ноты», выражавшей как бы изначальную усталость и жалость к себе и к миру поэтов, многим из которых действительно приходилось вести тяжелую трудовую жизнь. В стихах и в общении друг с другом находили они выход из душевного тупика. Героика, романтика, приподнятость тона Цветаевой, необычность ее ритмов, сложная метафоричность разрушали любое представление о покое и уюте, казались чересчур громкими, мешали. «Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать», – писал К. Мочульский [175] . Никто не хотел замечать, что и у Цветаевой есть «тишайшие» стихи. Над ней смеялись. Кто-то обозвал ее «Царь-Дурой», и это прозвище прижилось и повторялось.
174
Хроника литературы и искусства. Цех Поэтов // Звено. 1923. № 43. 26 нояб. С. 3.
175
Звено. 1923. № 5. 5 марта. С. 2.
Собственно говоря, это была нелюбовь взаимная. Если «парижан» отталкивала высокая романтика Цветаевой, устремленность прочь от земного, ввысь, то ведь и ей была чужда их приземленность, ограниченность их поэтического мира, полушепот голосов. Вклинивался сюда и индивидуализм Цветаевой, неприемлемость для нее никаких «школ», «нот», никакой «цеховой солидарности» и «соборного труда». С той только разницей, что в суждениях о литературе она не опускалась до грубости и «личностей». Я бы сказала, что удовлетворение победило во мне чувство горечи, ибо хулители Цветаевой забыты или полузабыты и останутся разве что в истории литературы, а она воскресла и живет в творчестве, – если бы тогда, при ее жизни, в их руках не оказалась возможность печататься и зарабатывать литературным трудом. Будь у Цветаевой еженедельный «фельетон», как у Г. Адамовича, Г. Иванова, В. Ходасевича, она, вероятно, сетовала бы на судьбу, отнимающую у нее еще время, но жила бы спокойнее и легче. Странно думать, что за 14 парижских лет Цветаевой удалось издать всего одну книгу...
Почему Цветаева не ввязалась в полемику вокруг «Благонамеренного» и «Верст», которые в какой-то степени были для нее «своими»? Неужели ее не волновало мнение читающей публики и критика была совершенно безразлична? Конечно, нет. Ей важны были и понимание читателя, и оценка собратьев по перу. Непонимание и несправедливость огорчали ее, выводили из состояния равновесия. Но в трудных ситуациях ей помогал избранный ею жизненный девиз: Ne daigne. Не снисхожу. Он ставил все на свои места: не снисхожу до вашего непонимания, до ваших претензий, до вашей брани. Высказав то, что она считала нужным, Цветаева не снизошла до полемики. К тому же в противостоянии критике у нее теперь был союзник, друг, брат, понимавший и принимавший каждый звук в ее стихах, – Борис Пастернак.