Мастер-класс
Шрифт:
Никаких ярких цветов и знойных дам – все черное, од-на-единственная женщина, появившаяся только во втором отделении, остальные – немолодые мужчины. Никаких красивостей, от которых захватывает дух; темнота в зале, темнота на сцене, освещен очень узкий фрагмент действия, что сначала мешает, потом понимаешь, что так будет всегда – неспокойное ощущение неуместного присутствия в чужом доме.
Зал, напротив, был им «своим», активно участвовал и бурно реагировал: то взрывался одобрительным «Оле!» [6] , то по неведомым причинам сокрушался горестным эхом: «Оле…»
Обычно любое действо на сцене логично выстроено – подъем и спад, контрасты, напряжение и расслабление. Ничего подобного здесь не было: одна сплошная кульминация, как взяли сразу на напряженной ноте, так и держали. Хотелось спрятаться. Минут через пять ошалевшая дочь срезюмировала:
– По-моему, этого дядю перед выходом кто-то очень сильно разозлил.
Вторая добавила:
– По-моему, всех разозлили.
Шикнула на них.
Через некоторое время они начали
– Мам, можно мы пойдем в коридор?
– Нет.
– Мы не можем здесь больше сидеть, хочется зареветь!
– Поспите пока.
– Это невозможно! Они так громко орут! А после перерыва можно мы поедем домой?
– Нет.
– Мы будем комнату прибирать и уроки делать.
– Нет.
Действительно, находиться в зале было тяжело – темнота, узкое пятно света на сцене, очень громкий, очень резкий звук, непривычное пение, вталкивающее тебя в напряженное состояние, хотелось все время цивилизовать певцов: сгладить голоса, «вычистить» интонацию и специфическую хрипоту– словом, все было против шерсти, все не давало спокойно смотреть на танцоров.Но чем дольше шел спектакль, тем очевиднее становилось, что главное в мрачном таинстве – не танец. Кантаоры [7] вели действие, именно они были незримыми черными кукловодами, настолько большими по росту по сравнению с танцующими фигурками, что глаз их не замечал. Пожалуй, они даже не диктовали танцорам, они были «над» ними, сами по себе, как духи, как тени предков, которым известно все прошлое и будущее, и они просто говорят друг с другом, а ветер вечности несет в испанской ночи их слова, продувая и наполняя музыкой, а гитара – это проводник между небом и землей, между огромной вселенной и маленьким беспокойным человеком, который вот он, танцует, как на ладони, в своем упорном убеждении, что он центр мироздания. Взгляд прикован к танцору и следит за сложным ходом его игры, в то время пока кантаор выворачивает тебе кишки наружу. Когда спохватишься – поздно будет. (Как в подтверждение этой мысли, старик, сидевший рядом, половину действия вообще не смотрел на сцену, подперев голову рукой, слушал. Как я хотела знать, о чем они поют!)
И постепенно, привыкнув к темноте и звуку, переварив все непривычное, что свалилось на тебя, начинаешь понимать, что, при всей вторичности танцоров, они и музыканты – сообщающиеся сосуды, через которые прогоняются огромные потоки этой дикой, необузданной энергии, а уж кто совсем не нужен здесь – это ты, зритель. Это не они пришли сюда выступать за деньги, а мы попросились посмотреть на них, и позволено нам было, но только тихо. Хотелось вжаться в кресло и просидеть незамеченным – неужели не дадут расслабиться хоть на минутку, чтобы протянуть до конца? Но нет, только плотнее сжимаются кольца у горла, и накрывает плотным душным покрывалом состояние надрыва и неотвратимости чего-то страшного, стоящего за спиной. Дайте света! Дайте сладкоголосых песен, красивых гитарных переборов, дайте вздохнуть, отпустите уже душу на покаяние! Зачем я здесь?
Немолодые, сверхвиртуозные танцоры вытворяли ногами такое, что не всякому молодому профессионалу под силу. Захватывало дух, назвать это «дробями» не поворачивался язык, даже на детей произвело впечатление:
– Мам… а что это – дядя фокусы ногами показывает?
– Ну типа того, да.
– Тебе нравится? Очень тяжело, почему они музыку не поменяют?
– Нельзя, это самое настоящее фламенко, таким оно было раньше, другие исполнители меняют и делают приятным, но эти люди хотят танцевать то самое, настоящее.
– Зачем? Оно пугает.
– Чтобы мы знали, каким оно было раньше.Но внутри меня давно уже вызрело, что где-то я видела подобное, и была уже эта кромешная темнота зала, отгородившая от мира и безжалостно оставившая наедине с собой; и ни единой улыбки на лицах; и ничего, кроме артистов и их гортанных трубных голосов; и это неприветливое дыхание архаики; и так же мало происходящее на сцене напоминало свой привычный стереотипно-попсовый вариант – на концерте ансамбля Дмитрия Покровского.
Они приезжали к нам в город выступать, я обзвонила семьи, которые водили ко мне детей на занятия, – приходите, вряд ли второй раз будет такая возможность. Я раньше не видела их живьем, но представляла, что это будет непростое зрелище, поэтому собрала всех детей на первый ряд и села за ними, чтобы цербером пресекать прыганье по рядам, но случилось невиданное: четырех – шестилетние дети, застыв и разинув рты, сидели, не сводя глаз со сцены. Тогда мы рискнули оставить их на второе отделение, на котором исполнялась сложная современная музыка. И это они прослушали на одном дыхании. До концерта мы успели напроситься на фрагмент их мастер-класса – водили на сцене хороводы и пытались петь гортанным звуком эти дикие и совершенно чуждые нам русские народные попевки, мы и повторить-то их толком не могли, и только одна маленькая новгородская девочка вдруг заголосила правильным звуком, а ведущая тихонечко показала мне на нее, мол, смотрите. Мы спросили девочку:
– Занималась ли?
– Нет.
– Слышала раньше?
– Нет.
– Но какая молодец, ты все правильно поешь.
– Так просто же! – удивилась она.
Ничего себе «просто», я даже приблизительно не могла воспроизвести этот звук.И меня вдруг поразила эта параллель – два ансамбля, две похожие, но бесконечно далекие друг от друга планеты, два отголоска из далекого
Испании существует не только как эстрада, а само по себе, каким оно было и наверняка будет, потому что живы люди, для которых это часть жизни. А наши?
Никому ж не нужны, кроме себя.
Спонсоры? Шутите.
Когда умер Дмитрий Покровский, единственный, кто протянул руку уникальному ансамблю, – личный друг, Юрий Любимов, который предоставил им место для репетиций, «порт приписки» – театр на Таганке. Так бы и развеялись они по миру, если бы не он.
Речь же не идет о том, чтобы петь, как они, а просто чтобы они – были. Как хранители, как реликт, как память нации. Это такая удача, что есть люди, которые делом жизни выбрали этот путь – строить мост, связывающий нас с прошлым. Они – наш откуп, они несут то, что нам в тягость. И позволить, чтобы они так и пропали, как неосторожно пролитая на землю вода? Такое непростительное расточительство? Такое отношение к национальной памяти присуще бездомным, которым нечего помнить. Что это – вечное сиротство? Не поэтому ли так порой хочется прицепиться к миражу, к золоту самоварному, схватиться за какие-то обрывки памяти, пошлые сувениры и знаки причастности к предкам в доказательство своего несиротства: вот мы! Мы есть! Но каждый раз рвется нить в малом, и брат идет на брата, и нет до нас предков, мы каждый раз первые и все начинаем сначала – вечный путь блудного сына, так и не нашедшего дорогу к дому.Как-то готовила детское выступление на русском фестивале. Заказывала ростовой костюм медведя. Звоню знакомой из ансамбля Покровского, с которой подружились после того концерта, и прошу накидать материал «вокруг» медведя.
– А медведь-то к чему? – охнула она.
– Ну так символ же? Символ России.
Как она расшумится:
– Да какой медведь?! Стилизаторы несчастные! Хоть бы почитали чего-нибудь! С медведем цыгане по ярмаркам ходили, цы-га-не! Коза! Коза – тотемное животное России, вокруг нее все песни-игры-пляски, маску козы вам нужно, а не костюм медведя.
– Ой, так как же… теперь все на козла переделывать?
– Не козел, а коза, это разное, – записывай!
И она гортанно пела в трубку: «Мы не сами йде-ом, мы козу ведеоооом», – я записывала и повторяла, а она исправляла и требовала повторить правильно, так и летело через океан туда-сюда: «О-го-го, коза-а, о-го-го, сера»…
А потом, на выступлении, мы шли с детьми и голосили: «Мы не сами йде-ом, мы козу веде-ом», – и прыгал мальчик в настоящей маске, присланной из Москвы, и были не нужны нам зрители, это не для них мы шили костюмы, репетировали без конца и учили незнакомые, чужие нашему уху песни, это было наше, пусть игрушечное, но несиротство.И шел полным ходом концерт фламенко, но не могло уже отпустить ощущение, что с ними рядом на сцене ансамбль Покровского, и постоянно менялись они местами, проходя призраками друг через друга, и перекликались эхом их похожие резкие голоса. Я прогоняла видение и старалась оставить на сцене только испанцев и думать только о них – о кантаорах и танцовщице, пыталась понять их.
О чем они пели?..
О чем рыдали ее руки?..
Надо будет поискать переводы их текстов, наверняка же есть, вон что с публикой творится, какие неистовые овации…И дети потом, по дороге домой, среди многочисленных вопросов о концерте задали такой:
– А о чем они пели?
– Не знаю.
– А как понимать тогда?
– Это, в принципе, не так важно, это – танец, его понимают без слов, как музыку. Танцор танцует о своем горе, а зритель думает о чем-то своем, это иногда совсем разные вещи.
– Да, точно, дядя рядом со мной все время грустно вздыхал: «Оле…»
– Но если у тебя в башке пусто, – занудствовала я, – то ты вряд ли начнешь думать-отвечать. Тебе просто будет скучно.
– Тебе было скучно?
– Нет.
– А у тебя какое горе?
– Мм… да никакого.
Вставляется другая дочь:
– А у меня вот тоже никакого горя нет, поэтому мне за просто так настроение испортили!И только потом, после детского случайного вопроса, мне пришло в голову, что эта возникшая параллель с ансамблем Покровского, ошибочно принятая за естественное сравнение, может, и было мое «Оле…»?
Мастер-класс
Если танцор стремится показать, что гравитации нет, то это балет. Если танцор стремится показать, что гравитация его гнетет, то это модерн.
Том Парк