Мемуары
Шрифт:
Для Мандельштама не было разницы, кто сочинил стихотворение — он сам или другой поэт: если стихи были настоящие, он гордился поэзией. Зависти он не знал.
Зашла я днем. Помолчали. Внезапно он прочел:
И осень, дотоле вопившая выпью, Прочистила горло; и поняли мы, Что мы на пиру в вековом прототипе — На пире Платона во время чумы,схватил
с возгласом «гениальные стихи!» захлопнул книгу и победоносно взглянул на меня.
Как жаль, что невозможно сделать нотную запись, чтобы передать звучанье третьей строки, эту раскатывающуюся волну первых двух слов («и арфой шумит»), вливающуюся как растущий звук органа, в слова «ураган аравийский».
Когда Мандельштам сам сочинял стихотворение, ему казалось, что мир обновился. Он читал его друзьям, знакомым — кто подвернется. В июньское, еще весеннее утро зашли мы с Евгением Яковлевичем к Мандельштамам. Осип Эмильевич вышел из дому и, стоя у крыльца, читал нам в зеленеющем дворе новенькое «Словно гуляка с волшебною тростью». Он вел стихи как мелодию, от форте к пиано, с повышениями — «Ни у когО этих звуков изгибы…» и понижениями — «И никогдА этот говор валов». Последняя строфа звучала как баркарола уже со второй строки «Ты горожанин и друг горожан».
Некоторые строки стихов Мандельштама я запомнила навсегда звучащими его голосом, например глубоко резонирующий певучий звук «о» в слове «соприродные», поддержанный первым односложным «так». В чтении Мандельштама строфа звучала как обрамленная двумя гласными — стаккато «а» и растянутым «о»:
Так в Нагорном Карабахе, В хищном городе Шуше, Я изведал эти страхи, Соприродные душе.Это в «Фаэтонщике» 1931 года, из которого Надя любила повторять на ходу: «Словно розу или жабу, он берег свое лицо».
А как он подчеркивал ритм фехтования в предпоследней строфе «Ламарка»!
И от нас природа отступила Так, как будто мы ей не нужны, И продольный мозг она вложила, Словно шпагу, в темные ножны. — Так, как будто мы ей не нужны.Или крылатая строка «Что ему до наших бед?» и полнота чувственного ощущения звука в последующих строках:
Гром живет своим накатом, — Что ему до наших(«Стихи о русской поэзии». 1)
Чтение третьего стихотворения этого цикла «Полюбил я лес прекрасный» отличалось особенно богатой интонационной игрой. Начинал он вкрадчиво, почти жеманно и так вел до конца второй строфы, где грозно «щелкал» словом «правды». Затем ускорял темп, который все нарастал и нарастал до самого конца стихотворения за исключением двух передышек — в четвертой и пятой строфах: строку «Ротозейство и величье » он так раскачивал голосом, как будто, развалившись в кресле, сладко потягивался. А любование молоденькими грибками в лесу передавалось паузой в строке «Так… немного погодя». Это замедление позволяло смаковать слова «Немного погодя» с таинственным лукавством (а я, мол, подсмотрел!). Затем темп и интонация становились еще стремительнее и резче, пока это нарастание не разрешалось апофеозом, провозглашенным полной грудью на открытом и глубоком дыхании: «До чего аляповаты, До чего как хороши!»
Когда я прочла эти стихи Осмеркиным, Елена не сразу поняла, какое отношение имеет мандельштамовский лес к русской поэзии. Александр Александрович мгновенно отпарировал: «А Кольцова ты понимаешь на смерть Пушкина — "Что, дремучий лес, призадумался?»
В конце сороковых годов я встретилась со старым другом после долгой разлуки. Мы хорошо разговаривали, но все чего-то не хватало. Как при посещении мест своего детства, маленькое все, удивляемся мы, где эта высота и глубина, таившаяся в каждом углу? Но, заговорив об одном стихотворении Мандельштама, мы напоминали его друг другу, читая вслух в один голос. И как все опять осветилось! Мы сами сделались значительными, будто опытный режиссер поставил нас на сценической площадке в наилучшее положение. Тут я поняла: в прошлом мы встречались под звуки стихов, они сопровождали нас, словно мы гуляем в саду, где бьет прозрачная струя фонтанов, или говорим в лесу о чем-то своем, важном, слыша и не слыша пенье родника и перекличку птиц.
Мандельштама уже не было на этой земле, когда мне было дано это осознать.
А сам поэт вовсе не был расположен к идиллиям.
Для него не было разницы между житейским и поэтическим. Никаких «высоких» и «низких» предметов. Все шло в один котел творческой переработки. От этого его неожиданные характеристики окружающих, страстное вмешательство в события повседневной жизни. А тут все уязвляло и досаждало. Осип Эмильевич жаловался на «пейзаж» — он имел в виду людей, которых приходилось встречать, на давящий воздух.
Однажды, надеясь встретить мир и смех в веселой комнате на Тверском бульваре, застаю смятенье. Над тахтой навис огромный кусок обоев, оборванный от потолка до середины стены.
— Ужас! — встретили меня Мандельштамы, — здесь клопы.
Я подаю обычные житейские советы, как избавиться от зловредных насекомых. Мандельштам и слышать не хочет. Ему хотелось вышвырнуть все вещи из комнаты, жить пусть в хаосе, но без клопов. А по-моему, его просто влекло к разрушению, к вздыбленному уюту.
Как-то увлекся мыслью обрить «Наденьке» голову.
— Ну-у, Осип Эмильевич, это будет некрасиво, — вмешиваюсь я.
— Я люблю шершавую эстетику, — отмахнулся он.
Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: «Вот идет подлец NN!» И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на «гадкого мальчишку».