Мемуары
Шрифт:
Пока мы собирались к даме-меценатке, Осип Эмильевич был собран и спокоен, но все-таки из артистизма снял воротничок и галстук, чтобы подчеркнуть, как мне показалось, контраст между своей крайней бедностью и крайней же изысканностью своих речей. За столом он разливался соловьем, отвечая на вопрос хозяйки о Шопене. Но далее она из разговора выбыла: такие речи Мандельштам произносил без участия собеседника. Это были блестящие монологи.
Меня он пригласил с собой, потому что в этот период очень плохо переносил одиночество, а на улице предпочитал появляться с сопровождающим.
Надя работала в редакции «ЗКП», и он просто метался в утренние
В те дни, когда работа у нас начиналась не с самого утра, я перед работой часто заезжала к Мандельштаму. Иногда мы выходили в скверик Дома Герцена, иногда сидели на скамейке Тверского бульвара.
В это время в другом, лучшем флигеле Дома Герцена жили жена и маленький сын Пастернака. Это был период известной семейной драмы Бориса Леонидовича, когда он расходился с Евгенией Владимировной, чтобы жениться на Зинаиде Николаевне Нейгауз. Я не раз видела, как из писательской столовой с суетливой озабоченностью выходил Пастернак, обе руки у него были заняты полными судками — он нес обед своей оставленной семье. При встречах с друзьями он ставил кастрюльки куда-нибудь на приступок и долго, почти со слезами рассказывал о своих семейных делах. Иногда его собеседниками оказывались не друзья, а просто знакомые. Потом его стенания и откровенности передавались из уст в уста. Как известно, эта глава биографии Пастернака была отражена в новой книге его стихов «Второе рождение».
Мы сидели с Осипом Эмильевичем на скамейке Тверского бульвара и обсуждали этот сборник. Конечно, говорил один Мандельштам, но это не был монолог. Это — диалог с молчащим собеседником. Нужно было только давать ему легонькие толчки, и беседа польется: он говорит, бросая прерывистые фразы, а вы сидите рядом и только присутствуете при том, как рождается мысль.
Осип Эмильевич, давно написавший «Пастернака почитать — горло прочистить», с удовольствием повторявший «знаменитый», по его словам, каламбур Сельвинского о «пастернакипи и мандельштампе», теперь много думал о Борисе Леонидовиче. В его высказываниях мелькали замечания: «Пастернака нельзя себе представить вне Москвы» или «Пастернак может писать только у себя в кабинете за письменным столом», тогда как он, Мандельштам, вообще не пишет, а как бы высекает на камне (тут он напомнил о заглавии своего первого сборника — «Камень»).
На этот раз он говорил о «Втором рождении». Это было отталкиванье от сегодняшнего Пастернака, упоминалась орнаментальность, перегруженность его новых стихов… Говорилось начерно, для меня незапоминаемо, пока не вырвалось единственно нужное определение — «советское барокко».
В узкой комнате на Тверском бульваре я помню мало посетителей. Из соседей-писателей к Мандельштаму заходил один Клычков, живший в другом корпусе Дома Герцена. Как-то при мне пришел Шенгели, которому Осип Эмильевич давал читать свою «Четвертую прозу». Шенгели назвал ее «одной из самых мрачных исповедей, какие появлялись в литературе», и упоминал Жан-Жака Руссо.
Вскоре рядом с Мандельштамами в том же коридоре освободилась большая комната в три или два окна. Они туда переехали, а их бывшую комнату передали поэту
Хотя новая комната была рядом со старой и окна выходили на ту же сторону, она казалась веселой и солнечной; может быть, тут играли роль светлые обои и не было перед самым окном дерева. Было такое ощущение, что и жизнь Мандельштамов вступила в более спокойный период.
Об этом даже могут свидетельствовать такие стихи, как про Парк культуры и отдыха («…Скучные-нескучные, как халва, холмы»). Ровное настроение придавало Мандельштаму чтение Ламарка и Палласа.
Я помню, как печатала ему два стихотворения, из которых одно возникло из посещения музея — «Импрессионизм», а о другом («Увы, растаяла свеча») он сказал, улыбаясь, что последние строки («Ив спальню, видя в этом толк, Пускали негодяев») — про мою подругу, которую он называл «эллином» за веселые и добродушные разговоры на любовные и эротические темы.
Теперь к нему чаще заходили люди по пути в Дом Герцена. А Надя возвращалась из редакции всегда веселая, с остротами, придвигала столик к тахте, садилась на нее с ногами и с аппетитом обедала.
По утрам часто заходил И. А. Аксенов. Очевидно, он был эрудитом во многих областях науки. Так, застав Мандельштама за чтением Палласа, он долго говорил с ним на географические темы. После его ухода Мандельштаму всегда хорошо думалось. Лоб его светлелся и как будто становился больше, преображался в «понимающий купол», движения становились тихими и пластичными.
В это время журнал «На литературном посту» был уже разгромлен. РАПП был ликвидирован, и это вселяло надежды на оживление литературной жизни, Аксенов, беседуя с Мандельштамом об этой злобе дня, признавал Леопольда Авербаха настоящим публицистом и часто и сравнивал его с Писаревым. Мандельштам не возражал.
В один из моих приходов я застала Осипа Эмильевича одного, сидящего посреди комнаты на стуле с каким-то томиком в руках. Он перебирал его страницы.
— Вот самое гениальное стихотворение Блока! — вскричал он и прочел:
Как тяжело ходить среди людей И притворяться непогибшим, И об игре трагической страстей Повествовать еще не жившим.Было странно слышать знакомые строки в стремительном темпе и патетической интонации Мандельштама («И об игре трагической страстей»). У него вообще был свой мотив. Однажды у нас на Щипке как будто какой-то ветер поднял его и занес к роялю, он сыграл знакомую мне с детства сонатину Моцарта или Клементи с точно такой же нервной, летящей вверх интонацией… Как он этого достигал в музыке, я не понимаю, потому что ритм не нарушался ни в одном такте. По-видимому, все дело было в фразировке.