Мемуары
Шрифт:
— Как у зубного врача, — тихо проворчал Мандельштам, садясь с ногами на широкий диван. В завязавшемся разговоре я спросила его, как он относится к поэзии Ахматовой. И он, глядя вверх и вдаль, заговорил не о любовных мотивах ее лирики, а о ее описаниях природы. Он сравнивал стихи Ахматовой с пейзажами русских классиков, но не находил в них ни сходства ни с Тургеневым, ни с Чеховым. Бормотал, перечисляя имена писателей, пока не было найдено единственное определение, выдерживающее сравнение с ее стихами:
— Аксаковская степь…
Бормотанье — одна из его манер говорить (я насчитывала их четыре). Бормотанье — с трудом сдерживаемая эмоциональная реакция, или «мысли вслух» с шевелением губами, подыскиванием слова, почти на ощупь — так? или не так? может быть, так? нет, вот так: и мысль оформлялась в блестящем афоризме (манера № 1),
А вот когда он диктовал мне статью о художественных переводах, это было уже не бормотанье и не импровизация, а громкое скандирование (манера № 3). Каждую фразу он проверял на слух, торжественно произнося слова и любуясь их сочетанием.
Эта статья (напечатанная в «Известиях» 7 апреля 1929 г.) была одним из звеньев в борьбе Мандельштама с Горнфельдом, разросшейся до крупного литературного скандала.
Статью свою Мандельштам диктовал мне в комнате, снимаемой где-то в районе Белорусского вокзала. Трудно это — всегда жить в чужой обстановке, безвкусной, заношенной. Надя подчас уставала от этого. Однажды лежала на кровати, укрывшись с головой пледом. Осип Эмильевич сердился: «Наденька, это — манерность… Десятые годы… Наденька, ты — Камерный театр!» Она вскочила.
Как-то, вернувшись из города домой, Надя весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. «Старик беззубый», — обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: «Зубы будут!» С этим победным кличем они вышли из трамвая.
Мы отправились в кино смотреть «Потомок Чингисхана». У Мандельштама была записка к администратору, но не так легко было до него добраться. Я стояла поодаль и слышала крики Осипа Эмильевича и неодобрительные возгласы, раздававшиеся из очереди, видела удивленные взгляды людей. Мандельштам почти трясся от раздражения и что-то возмущенно выкрикивал. Я была рада-радешенька, когда мы попали наконец в зал. Но знаменитый фильм Пудовкина вовсе не понравился Осипу Эмильевичу. Я восхищалась лиризмом монгольского пейзажа, на фоне которого шло действие, а Мандельштам пожимал плечами: «Гравюра…» Он объяснял недовольно: кинематографу нужно движение, а не статика. Зачем брать предметы из другой области искусства? Какая-то увеличенная гравюра.
Иногда мы ходили в Театр Сатиры, который помещался в Пассаже на Тверской, где находилась редакция «Московского комсомольца» (был такой эпизод в жизни Мандельштама, когда он работал в этой газете). Ничего увлекательного в этом театре миниатюр мы не видели. Актрисы со специфическими признаками тех лет: пусть красивые и хорошо сложенные, но с холодными улыбками и пустыми глазами… Только одну сценическую миниатюру я запомнила. Изображали собрание жильцов в домкоме. Костюмы у них был и характерные, реалистические, но говорили они не человеческими голосами, а, постепенно разгораясь, объяснялись мычанием, мяуканьем, тявканьем. Особенно хорош был один господин из «бывших», с острой бородкой, в воротничке с галстуком: он злобно лаял с разнообразными интонациями завзятою склочника.
Возвращаясь со спектакля, я пожаловалась Осипу Эмильевичу на уныние и скуку не только на сцене, но и в зрительном зале. Как убого все одеты, какие невыразительные лица… Осип Эмильевич пришел в ярость. Он стал бурно уверять меня, что другой публики не бывало и в дореволюционное время. Вспоминал любительские спектакли, благотворительные вечера, бытовые пьесы в драматических театрах — всюду мещанская публика, гораздо хуже нынешней. «Ничего, ничего я там не оставил», — страстно восклицал он.
Он признавал только настоящее. Прошлого дня для него не существовало. Возвращаться некуда: «Завели и бросили», — вот дословное резюме его речи о нашей современности, то есть о пресловутой «советской действительности».
В Пассаже, где помещалась редакция «Московского комсомольца», находилась также и столовая. В буфете, где надо было стоять в очереди и самим приносить себе еду, Надя удивляла меня расторопностью, с какой она справлялась со всеми этими малоаппетитными мисочками. И Осипа
Готовилась конференция РАПП. Мандельштам страстно следил за предварительной журнальной кампанией. Мы пошли на этот съезд. В большом зале, не слишком набитом людьми, Осип Эмильевич подходил то к одному, то к другому писателю в передних рядах, потом пошел по широкому проходу к трибуне, подал записку в президиум: хотел выступить, но ему не дали слова. Вернулся он домой подавленный.
В журнале «На литературном посту» Мандельштама ругали за прозу, особенно за главу «Химера революции» в «Шуме времени» и за стихи («Век»). Леопольд Авербах был красноречив, боек и страшен. И Осип Мандельштам заколебался: «А может быть, правда, я — классовый враг? буржуазный поэт, а? устаревший?» — и нельзя было понять, что означает подергивание верхней губы: иронию или тревогу. В этой извилистой нервной линии от носа ко рту было что-то специфически мандельштамовское, общее всем трем братьям и идущее, очевидно, от матери. У Осипа эта легкая судорога сопровождалась неповторимой вибрацией голоса.
Еще в августе (1929) подруга пригласила меня на десять дней в «Подсолнечное». Теперь там на озере Сенеж Дом творчества художников, а тогда это был массовый дом отдыха, и ничто не ассоциировалось там с Блоком (ведь тут Шахматово рядом), ни с живописью.
Трудящиеся очень скандалили за столом — плохо, мол, кормят, ходили полуголые, пугая меня своими распущенными манерами. Но всегда в таком многолюдии найдутся один-два человека, с которыми можно гулять и беседовать. Кроме моей подруги я общалась с одной милой женщиной, а с нами подружился один комсомолец, впрочем, ему было уже лет 27 — 28. О нервозности, присущей и ему, и его товарищам, он говорил как о каком-то трофее. У одного дрожат руки, другой не может спать, если в щелочку пробивается свет, третий не выносит резких звуков… Все это — результат гражданской войны, а может быть, и работы где-нибудь в разведке или просто в ЧК. Между прочим, у этих комсомольцев, сколько я их ни встречала, была одна и та же излюбленная тема: воспоминания, о первой жене-комсомолке, почему-то бросившей их. Покинутые мужья грустили. Вероятно, они оплакивали не своих ушедших подруг, а половодье чувств первых лет революции. Мне еще в 1925 году рассказывал на одной из моих дурацких «служб» бывший политрук пограничных войск. Служил он где-то на южной границе. Он говорил, что красногвардейцы никак не могут войти в берега мирной жизни. К вечеру закружится кто-нибудь на месте, приставит револьвер к виску и кричит: «Хочешь, удохну?» И притом без всякой видимой причины.
В «Подсолнечном» в разговоре с моим новым знакомым я упомянула о публикации в «Печати и революции» писем Я. М. Свердлова к родным из сибирской ссылки. Он жаловался на Джугашвили, с которым вместе жил, характеризовал его как мелкого собственника и антисемита. А ведь Джугашвили — это Сталин. Мой собеседник взволновался, как это он пропустил такое. Это очень важно. Видимо, он, как и все хоть немного думающие в ту пору комсомольцы, был антисталинцем.
Разговорились о «Египетской марке». Комсомолец сказал, что «Шум времени», входящий в эту книгу, он читал даже с интересом уже раньше, но в самой «Египетской марке» ничего понять нельзя. Я спорила и пыталась разъяснить смысл прозы Мандельштама, но это оказалось не так легко. Вышло, что я тоже не понимаю «Египетской марки». Вернувшись в Москву, я призналась в этом Осипу Эмильевичу. Он объяснил мне очень добродушно: