Молитва на ржаном поле
Шрифт:
Кирсон, долговязый старик с подпаленными усами, будто бы и не слышит Шлянина, слюнявит краешек лоскутка бумаги, закручивает очередную цигарку, стараясь не обронить ни одной крупинки махры. Шлянин привстал, подставил бумажку к кисету Кирсона:
– Сыпани малость. Давно не пробовал твоего.
– Одна попробовала да родила, – некстати отозвался Кирсон. – И тут же поправился. – Свой иметь надо.
– Ох, Кирсон, Кирсон, тебе бы жердью на меже стоять, а ты человеком народился. Ты, можно сказать, зазря родился, если тебе жалко щепотку табака другу отсыпать. У тебя вон усы-то совсем ржавые стали, ты как Матрену целовать-голубить станешь?
Сосед вмешивается:
– Ну, а чего ты там про разные обувки?.. Почему Ленин в ботинках, а Сталин в сапогах?
– Это Кирсону загадка. Пущай он покумекает. Почему один так, а другой эдак.
Кирсона вывести из себя трудно. Он вроде бы и тут, а что в голове и душе его – то в сторонке, далеко. Но Шлянин не отстает. Кирсон отбрыкивается:
– Ты знаешь, ты и отвечай.
– Да я-то знаю, а ты-то чего головой не повертишь? Подумай…
– Ты сам бы подумал, об чем говорить, а об чем помолчать. Ты вон ногу по глупости в окопе оставил, а теперича и язык потеряешь. Балаболкой был, балаболкой и в яму сойдешь.
«По глупости» – это Кирсон не невзначай сказал. Когда провожали брата моего в армию, дед Кирсон, подвыпив, обучал его: «Ты, Шурка, дураком-то не будь там. Все кричат «ура!» и ты кричи, но из окопа не торопись вылезать. Маши рукой, кричи: «Вперед! Ура!», а сам вроде бы как замешкайся в нем, в окопе-то. Вон цыган вылез поперед всех – и без ноги остался».
Кирсону говорили: «Чему ты учишь? Да и войны нет, какие еще окопы»? Кирсон не понимал, что войны нет; громко сморкался, пьяно, проникновенно говорил свое любимое: «Э-эх, стерьвя».
Наконец уговорили Шлянина открыть причину носки разной обуви вождями.
– Ленин, он ведь как: увидит лужу – и обойдет. Потому что в ботинках. А этот рябой х… так напрямую и прет.
Мужики посмеялись, но не дружно. Председатель нахмурился:
– Ты, Николай, и, правда, попридержал бы язык.
– А кого мне пужаться? Напужался, хватит.
– Ладно, мужики, покурили, пора и делом заняться, – заключил председатель. – Ты, Николай, погодь, поговорить надо.
Я ждал отца, который почему-то задержался. Председатель пристально глядел на Шлянина, который с трудом поднимался с корточек.
– Что с садом-то будем делать?
– С каким садом? – переспросил Шлянин. – С бывшим моим? А не мой он теперича. Забирай в колхоз. Дарю.
– Ты брось Ваньку-то ломать. Забирай… А колхозу он зачем?
– А сожгем тады.
– Ну, с тобой прямо вред один говорить. Ты дело сказывай.
– А что ты хочешь от меня? – уже серьезно заговорил Шлянин. – Я что ли налог придумал на кажную яблоню? С каких таких доходов я платить буду?
Председатель нахмурился:
– А я не понимаю разве?.. Но как быть, ума не приложу.
Сад Шлянин разбил не на своем огороде, а в …овраге. Черноземная Тамбовщина всегда страдала от вешних размывов. Снега в те годы выпадало много. Весной таял дружно: толкнешь палкой в сугроб, а под ним ручей. Ну, и сносила вода податливый чернозем. Одной весной прожурчал по земле ручей, второй, третий – вот вам и овражек, а потом и глубокий овраг. И пропала земля. И унесло ее в моря-океаны.
В таком овраге Николай Шлянин и разбил сад. С одной ногой вечерами укреплял кольями спуски, делал терраски, высаживал на них деревца. В сушь поил деревца водой из бочки; баба его ругала: опять всю воду, одноножка, из колодца вычерпал. И лет через семь такой
За этим занятием однажды нас и застал Шлянин. С хворостиной. Мы, конечно, как воробьи упорхнули. Куда ему с одной ногой за нами. В тот же день Шлянин пожаловался отцу моему: мол, пусть едят, но трясти яблоню не надо, все не возьмут, только добро испортят. Вот, Андрей, сказал Шлянин, хворостина тебе, поучи своего мальца. А отец-то в сравнении со Шлянином тогда был сам малец, стыдно ему стало, и огрел меня, да сгоряча хлестко огрел, стежка на попке неделю не заживала. И сказал: «Узнаю, что по чужим огородам шляешься, исполосую всего». Мать поддержала: «Батя говорил, он и по колхозному саду шарится». И строго мне: «Тебе, что, своих яблок не хватает?». Отец взглянул на меня и вроде как бы обреченно сказал: «Правду Шурка говорит: бык. Глянь, стоит, набычился».
Когда они занялись своими делами, я вышел из хаты и устроился под любимым лопухом. Боль утихла, я стал представлять, как вырасту, стану летчиком, и однажды посажу самолет в деревне, прямо на дорогу у нашей хаты; как спрыгну с крыла в шлеме и протяну матери и отцу толстый сверток с селедкой. Как сбегутся соседи, и я каждому дам по селедке, а тетке Марфутке и Тоньке – две. И мать с отцом загорюют, а потом и заплачут, скажут: прости, что обижали тебя. И отец сломает хворостину пополам, и еще раз пополам.
Мое воображение нарушил зов матери:
– Валька!.. Валька!.. Андрюша, куда он делся? Глянь, не на пруд ли сбежал?
Отец, собираясь на пруд, взял вершу и заметил меня под лопухом.
– А ну, вылазь. Пойдем вершу ставить.
Вершу мы вместе с отцом сделали. Я натаскал домой свежие ветки, содрал с них лыко, помог отцу сплести сначала малую, а потом и побольше «корзины» в форме конуса. Отверстие в большой «корзине» затыкали глиной, обернутой в тряпицу, а в саму мышеловку помещали или жмых, или корочки хлеба. Гольяны и вьюны через отверстие малой «корзины» попадали в большую, и не догадывались, как оттуда выбраться. Часа через два мы снова пошли на пруд. Я вытащил вершу, в ней было десятка полтора гольянов. Мать залила их яйцами. Это был наш ужин.
…А сад Шлянина зарос крапивой, одичал. И только в хрущевские времена отменили налог на яблони. Но к тому времени овраг расширился, терраски размыло, корни оголились. Все засохло, снесло в овраг дождями и снегом. Пропал сад. Даже хворостины Шлянин не нашел бы, чтобы пугануть ребятишек.
Вспоминаю владимирских мужиков и понять пытаюсь, чего в русском мужике больше – добра или зла. И приходит такая мысль: русский мужик, он ведь краев не видит. Ни в добре, ни в зле. Сегодня отдал последнюю рубаху, а завтра снимет с другого, да еще и рожу набьет: дескать, а чего сам не снял. Схитрить, промолчать бы иной раз, а он кроет правду-матку в глаза. И тут же молчит, терпит то, что никто другой не стерпит. И тоскует русский мужик, тоскует часто и много. А о чем тоскует, и сам не ведает. Откуда все это в нем? Может, от равнины русской, у которой нет границ? Глядишь-глядишь вдаль, а берегов-то нет. Как же найти в себе самом берега, если на русской равнине их нет?