Мост к людям
Шрифт:
Ныне, листая «Солнечные кларнеты», невольно ощущаешь их удивительную направленность в будущее. Если бы этот сборник появился в наше время, он и теперь был бы современным со своим космическим оркестром, псалмом железу и другими атрибутами сегодняшнего дня. И дело не только в тематической новизне поэзии, а и в эстетическом ощущении грядущего, так ярко и самобытно раскрытого в самой форме стиха, в самой музыке строф. Для тогдашней поэзии, стиснутой тесными рамками сонетов и октав, которые вырождались в откровенную имитацию, хоть и весьма самоуверенно называя себя неоклассицизмом, темперамент и экспрессия тычиновских строк были настоящей революцией. И то, что эта поэтическая революция совпала с революционным взрывом в народной
В наши дни поэзия научилась глубже проникать в сущность общественных явлений, но ее эстетические критерии еще довольно часто пребывают в границах вчерашнего дня. И не знаю, сколько нам еще придется ждать нового всплеска, когда «плеснет нам море свежие волны» и земля снова родит того, кто окажется в состоянии судить о современности с позиций завтрашнего дня, а не вчерашнего…
Впервые я встретился с Павлом Григорьевичем в редакции журнала «Червоный шлях», где он тогда ведал отделом поэзии. Это была пора, когда в редакциях и издательствах судьями молодежи были опытные и известные мастера, которым собственные неоспоримые заслуги позволяли быть весьма учтивыми и объективными. Именно поэтому, неся свои произведения в редакцию, начинающий поэт пусть и дрожал, но это был благоговейный трепет перед встречей с уважаемым писателем.
Я тогда только что переехал из Одессы в Харьков и был автором всего лишь десятка стихотворений, напечатанных в елисаветградской газете и одесском журнале «Шквал». Новые стихотворения можно было отнести в «Гарт» или «Плуг», где их наверняка напечатали бы, но я отправился в редакцию журнала «Червоный шлях», на страницы которого начинающие попадали не всегда.
Почему я избрал путь «наибольшего сопротивления», трудно сказать, — право же не потому, что он был самый трудный. Просто там судьбу стихов решал Павло Тычина, общеизвестный и всеми признанный поэт, мнение которого было важнее простой удачи или неудачи.
Как-то, спустя лет десять, в поезде, который вез нас в Минск, на пленум Союза писателей СССР, мы очутились с Павлом Григорьевичем вдвоем в отдельном купе. Во время ужина выпили по рюмке, что вообще случалось редко как с ним, так и со мной. Тычина заметно оживился, на бледном его лице появился румянец, стыдливая скованность, порой похожая на вынужденную сдержанность, исчезла, и я увидел перед собой разговорчивого и смешливого человека — совершенно не такого, каким видел его всегда.
Если пересмотреть книги воспоминаний, изданные в последние годы и посвященные отдельным писателям, то в них мы в большинстве случаев почти не найдем характерных черт человеческой личности, которые, собственно, только и могут дать представление будущим поколениям читателей о том или другом человеке. Вроде и не существовало лукавой инфантильности Владимира Сосюры, яростной нетерпимости Андрея Малышко или доброты, порой казавшейся интеллигентской мягкотелостью, у Рыльского! А между тем каждому, кто с ними часто встречался, известно, что именно такие черты были свойственны характерам этих людей, что никоим образом не принижает их писательского значения. Имели бы мы, скажем, полное представление о Достоевском, если бы, понимая, какой это великий писатель, не ведали, что в то же время он был и болезненно страстным игроком? Вот почему обязанность мемуариста, как я ее себе представляю, рисовать не иконописную абстракцию, а реальный портрет, со всеми привлекательными, а иногда и непривлекательными чертами живого человека.
Характер Павла Григорьевича Тычины тоже имел свои особенности. Его изысканная деликатность бывала иногда чрезмерной и смахивала на довольно комическую предусмотрительность; его муки во время приема какого-нибудь маловажного решения порой удивляли и тоже были похожи на эту чрезмерную осторожность. А помимо этих незначительных черточек, воспринимавшихся кое-кем как недостатки,
В тот вечер Павло Григорьевич был в хорошем настроении, и я заговорил с ним о нашей первой встрече в редакции журнала «Червоный шлях». Он вспомнил, каким я был тогда растерянным, и я решил воспользоваться удобным случаем и выяснить кое-что такое, чего не понимал и сейчас: хотя прошло десять лет и теперь оно уже не имело особенного значения, очень хотелось, однако, знать все до конца.
И мы заговорили о тысяча девятьсот двадцать девятом годе. Тогда, взяв у меня тетрадь со стихами, Павло Григорьевич сказал, чтобы я зашел через несколько дней узнать об их судьбе. И когда я появился снова, в редакционной комнате кроме Тычины был Петро Панч — он заведовал в журнале отделом прозы. Увидев меня, Тычина начал суетливо перекладывать бумаги на своем столике, наконец нашел тетрадь и подал мне руку.
— Хорошо, что вы пришли… — Он почему-то смутился и, посматривая то на меня, то на Панча, неожиданно предложил: — Может, пойдем в другую комнату или пройдемся по улице?
У меня все похолодело. Нежелание говорить со мной в присутствии постороннего человека могло означать лишь одно — что стихи мои осуждены на смерть. Я онемел и готов был провалиться сквозь землю, не способный даже воздать должное тактичности моего судьи, который хоть и собирался меня убить, но хотел по крайней мере помиловать мое человеческое достоинство.
Мы вышли и направились по Пушкинской улице в сторону Совнаркомовской. Шли и молчали, с приговором своим Тычина все еще тянул.
Вдруг он заговорил, словно подслащивая пилюлю:
— Может, пообедаем? Вы еще не обедали?
Я был ни жив ни мертв. В ответ что-то невнятно пробормотал, и мое бормотание ему, наверное, показалось чем-то похожим на согласие.
— Так, может, пойдем в Дом Блакитного [5] ? — оживился он. — Я иногда туда хожу — там ничего, кормят неплохо.
5
Клуб писателей в Харькове.
Мне было все равно. Разве не безразлично человеку, где и как он пообедает перед тем, как его убьют? Я шел, будто меня тянули на веревке, и ничего не видел впереди себя. Чувствовал только, что Павло Григорьевич искоса на меня посматривает — не то испуганно, не то сочувственно, словно выбирая место, куда лучше ударить, чтобы и приговор исполнить и чтобы не было очень больно.
Вдруг он выхватил из-под мышки мою тетрадь и весело вскрикнул:
— А знаете, ничего себе, неплохо! Что-то такое, знаете, есть!.. Я отобрал кое-что: там, знаете, гудки гудят — кажется даже, что эти гудки слышишь.
Я не поверил своим ушам, — то, что Тычина сейчас говорил, было настолько невероятным, что я даже остановился.
— Вы как, — продолжал он, — не возражаете, если для первого раза… Я выбрал три стихотворения.
Нет, нет, я не возражал. Я смотрел на Павла Григорьевича и еще не был уверен, что правильно его понял. Но лицо его сияло, как будто кто-то похвалил его собственные произведения и ему радостно это слышать.
И только на миг в моей голове промелькнуло: почему же он мне этого не сказал в присутствии Панча? Неужели изменил свое решение вот здесь, на улице, под влиянием моей кислой физиономии, боясь, что я не переживу его приговора?! Это немного обижало, но я быстро пришел в себя: все-таки три стихотворения были одобрены, и, как для всех начинающих, возможность увидеть свои произведения на страницах самого уважаемого журнала была куда важнее обстоятельств, при которых это происходило.