Мой Сталинград
Шрифт:
Последнюю строку каждого куплета Николай подымал так высоко и с такой силой и страстью, что под ложечкой у меня появлялся холодок, в ушах звенело, а старая плащ-палатка, закрывавшая вход в нашу землянку, шевелилась, как живая.
И часто спорили эти друзья, —заводил, ставя слова в растяжку, Николай. А мы с Василием тут как тут:
Пой, песню по-о-о-ой!Соколов – уже в одиночестве – завершал:
Если один говорил из них «да», «Нет» – говорил другой.И так пелась эта песня нами до конца, и очень обидно бывало,
В голосе Соколова зазвучало что-то щемящее, будто в нем появилась трещинка. Это тогда, когда он запел:
Однажды их вызвал к себе командир... Пой, песню пой! – На запад поедет один из вас, – На Дальний Восток другой.Мы с Васей притихли, заволновались, будто речь шла не о каких-то там неведомых нам друзьях, а о нас самих.
Друзья усмехнулись: «Ну, что ж». Пой, песню пой! «Ты надоел мне», – сказал один. «И ты мне», – сказал другой.Последний куплет мы уже пели в четыре голоса, пели с такою силой, что из глаз выскакивали слезинки не то от внутреннего восторга, не то от жалости друг к другу.
А северный ветер кричал: «Крепись!» Пой, песню пой! Один из них вытер слезу рукавом. Ладонью смахнул другой.В землянке стало тихо и почему-то тревожно. Всем захотелось выйти из нее.
Мы вышли, когда к нашему убежищу подходил Воронцов.
– Что это вы так распелись?
– Да вот провожали его, – и Соколов указал на меня.
– Не в другую же дивизию провожаете? – сказал Воронцов, стараясь упрятать под ушанку непокорные завихрения своих рыжих волос.
– Дивизия-то, товарищ майор, наша, но... Сам, что ли, Алексеев попросился к Павлову?
– Нет, не сам. Но и он, вижу, рад-радехонек уйти в батарею. Так ведь, старший лейтенант?
Я промолчал.
– Ну вот, видите!
Мои друзья стояли рядом и тоже молчали. Потом, не сговариваясь, сцепившись руками, обнялись. Все четверо. Воронцов при этом развел свои руки так широко, будто хотел обнять всех сразу, в том числе и себя. Вдруг в засветившихся его глазах мы увидели, что он хотел, но не мог сообщить нам, должно быть, очень важное и радостное, но вовремя спохватился, сделал над собой усилие и удержал рвущиеся наружу мысли в себе, сохранив их таким образом неизреченными. Воронцов даже вспотел, испугавшись того, что чуть было не проболтался. Мы это поняли и не домогались выудить из него тайну, которую он обязан строжайше хранить. Но была ли она для нас такой уж тайной?! Ведьмы тоже могли слышать, сопоставлять, обобщать увиденное и услышанное и делать наконец свои выводы, как, видно по всему, сделал их для себя Кузьмич из простой бабьей болтовни о переправе наших войск южнее Сталинграда. Он хоть и спрашивал себя: «К чему бы это?» – а сам-то, старый хитрец, уже знал, как и к чему. Майор уже оправился от испуга, даже повеселел, но это уж больше оттого, наверное, что приберег для меня, во всяком случае, большую и весьма радостную новость: в канун праздника для двенадцати человек из нашей дивизии вышло награждение – первое за время сталинградских боев. И среди этих двенадцати счастливчиков был и я. Медаль «За боевые заслуги», полученная мною, оказалась самой дорогой наградой. Ни два ордена Ленина, ни тоже два ордена Красной Звезды, ни еще два ордена Отечественной войны II степени, ни множество других орденов и медалей, полученных мною на войне и после войны, не могли ни умалить, ни приглушить в долгой жизни моей вот это. И не только потому, что она была первой, а главным образом потому, что выплавлялась в огне сталинградских сражений и является родной сестрой медали, которая так и называется: «За оборону Сталинграда», и лежат они у меня теперь особицей, рядышком, как две сестры.
Сообщив мне это и передав выписку из Указа, Воронцов опять обнял – сперва меня одного, а потом и моих друзей.
– А нас-то за что? – смутился Зебницкий.
– А вас авансом...
15
Перед 7 ноября наша «Непромокаемая и Непросыхаемая», как и полагалось перед большим праздником, прихорашивалась. Во всех ее четырех полках и в отдельном учебном батальоне, тоже приравненном к полку и занимавшем свои боевые позиции на левом фланге дивизии, в ближних балках соорудили бани, вырыв для них глубокие и просторные ямы с перекрытием в три наката. И что особенно важно – решено дать смертельный бой вшам, этим не вооруженным ни автоматами, ни пулеметами, но не менее страшным
Орудие для массового истребления зловредных насекомых было до смешного простое и примитивное, подтверждающее лишний раз справедливость известного изречения: все гениальное просто. Трудно теперь сказать, кто первый изобрел его, это орудие, кому выдавать патент, но в нашей 29-й стрелковой дивизии массовое его производство развернулось лишь в самом конце октября 1942 года. Но еще раньше его освоили в минометной роте Усмана Хальфина. Вернее всего было предположить, что идея, положенная в основу изобретения, очень понравилась, прежде всего, старшине роты, то есть опять тому же Кузьмичу. Он выпросил у своих друзей в Дивизионном обменном пункте, куда хорошо знал дорогу, одну большую железную бочку, там же выбил у нее с одного конца крышку, которую заменил деревянной, хорошо подогнанной, чтобы закрывалась поплотней. Умельцы, а они всегда найдутся среди тыловиков, выпилили еще один деревянный круг, поуже верхнего, сделали его таким, чтобы он свободно входил в бочку, предварительно просверлив в нем как можно больше маленьких дыр. Действие готовой «вошебойки» было испытано Кузьмичом на месте сооружения. Бочка была поставлена на кирпичной кладке, в нее налили на два вершка воды, на воду погружен дырявый круг, на круг этот Кузьмич уложил свое белье и одежду, поскольку был уверен в наличии там достаточного количества этих трудно уловимых кровопийц. Его примеру тотчас же последовал Зельма – пуля, с которой повару суждено будет повстречаться, еще покоилась в обойме немецкого снайпера, о чем Зельма, конечно, не знал. Теперь же обладатель хитрого сердца, умудрившегося расположиться в необъятной грудной клетке повара не с левой, а с правой стороны, с каким-то ожесточением, с остервенением даже срывал с себя решительно все, что на нем только было. Срывал и погружал в бочку с полнейшим к ней доверием. Подложив под эту вшивую душегубку несколько сухих поленцев и плеснув на них керосину для быстрого возгорания, Зельма бестрепетной рукой поднес к ним спичку. Сухие поленца мгновенно вспыхнули, кремация паразитов началась. Совершенно голый, Зельма не обращал никакого внимания на женщин из прачечной, которые проходили мимо и взвизгивали при виде претолстого обнаженного мужика, что-то мудрившего у железной бочки. Пораженные неожиданным этим зрелищем, не в силах победить в себе женское любопытство, прачки невольно задерживались, а самая смелая из них не удержалась от того, чтобы не подать своего голоса:
– Эй ты, рыжий! Постыдился бы баб-то!
– А кто тебя заставляет смотреть на меня! – резонно заметил со своей стороны Зельма. – Шла бы себе мимо. Не видишь – человек серьезным делом занят...
– Эт каким же? – не унималась прачка, оставшаяся уже в единственном числе.
– А ты подойди поближе – сама увидишь, каким, – посоветовал повар. – Может, еще кое-что разглядишь, авось понравлюсь!..
– Нужен ты мне такой рыжий и толстый!
На эти ее слова Зельма ответил, кажется, уже совершенно серьезно, с полным убеждением:
– Хорошего человека, голубушка, должно быть много. Понятно?.. Ну, что загляделась?.. Это не мне, а тебе уж, красавица, пора бы устыдиться. Мужчина голый, а ты глаз оторвать от него не можешь?!
Бойкая девка, хихикнув, убежала.
А Зельма обратился к бочке. Став на колени, надувая и без того толстые свои щеки, он изо всех сил помогал огню, а покрасневшие бычьи глаза его были зверски свирепы, как у палача, изготовившегося к четвертованию государственного преступника. И устыдился наготы не сам Зельма, а Кузьмич, набросивший в конце концов на своего помощника что-то вроде простыни. Старшина прикрыл себя сразу после того, как поснимал гимнастерку, брюки и нижнее белье: для этого у него нашлось в повозке старенькое, порванное во многих местах байковое одеяло, употребляемое в качестве попоны для лошади.
Усердиями Зельмы огонь под бочкой разгорался все сильнее. Бочка уже заговорила. В ней что-то забулькало, заворчало, запыхтело. Сквозь узкие щели по краям крышки, пузырясь, пробивался уже пар, а вместе с ним и запашок чего-то жареного. Пар был до того горячий, что чуть было не обварил пухлую руку повара, нечаянно угодившую под него.
По этому пару, а еще больше по запаху, бьющему по непрошено расширяющимся и пульсирующим ноздрям «палачей», можно было уже с полным основанием заключить: испытание удалось, «вошебойка» сработала так, как и ожидалось испытателями. А когда пропаренные одежда и белье были исследованы, сомнения в этом уже не оставалось вовсе. Убедившись окончательно, что аппарат этот ничуть не меньше, а даже больше по значению, чем самогонный, тайно собранный и установленный на нейтральной полосе старым, вроде Кузьмича, солдатом – мастером по этой части – Кузьмич и Зельма, страшно довольные собой и чудо-бочкой, порешили отметить это событие. Пригласили и солдат-плотников и жестянщиков, ровесников Кузьмича, которых он называл кумовьями и которые помогали в изготовлении деревянных деталей и в вырезывании верхнего дна железной бочки. Чествование столь ценного изобретения растянулось до вечера, и это только к добру: дорога по пути из Бекетовки, на плоскогорье, местами простреливалась немцами из пушек и минометов, безопаснее проезжать ее с наступлением темноты. Что касается Зельмы, то он очень огорчился, что темнота эта приспела раньше, чем бы ему хотелось.