Мой золотой Иерусалим
Шрифт:
Как только я родила, мышцы живота сократились, и фигура у меня стала прежней — будто ничего и не было. Но другие роженицы выглядели такими же огромными, как и до родов. Меня до сих пор преследуют воспоминания о том, как они — бесформенные, неуклюжие, запахнувшись в безобразные халаты, медленно и осторожно ступают по палате, стараясь не пробудить боль, притаившуюся между ногами.
На шестой день моего пребывания в больнице в палату вошел врач-гинеколог со свитой студентов. Они принялись ощупывать, осматривать и обсуждать меня, и это почему-то показалось мне оскорбительным. Ведь я уже чувствовала себя совершенно здоровой и меня коробило от их бесцеремонности. Но потом я услышала, как гинеколог наставляет студентов:
— Обратите внимание на эластичность мышц. Это ведь та самая роженица, которой Харгривс предсказывал патологически маленького ребенка, и видите, как он ошибся: вес девочки оказался добрых шесть с половиной фунтов. Его ввела в заблуждение исключительная упругость мышц.
Потом он повернулся ко мне и с улыбкой спросил:
— Вы случайно не балерина по профессии? Его прямой вопрос застал меня врасплох, я сначала даже не поняла, что он обращается
— Нет, что вы! — удивилась я. — Ничего подобного.
— Ну тогда вы, вероятно, много занимались спортом? — продолжал он.
— Никогда в жизни, — ответила я. — Никакими видами.
— Ну, значит, вы такая от природы. — Он улыбнулся и прошел к другой кровати. А я еще полчаса сияла от гордости, будто мне к лацкану прикрепили медаль за хорошее поведение.
Лидия навещала меня каждый вечер то одна, то с кем-нибудь, кому ей удавалось подкинуть идею, что визит в больницу — недурное развлечение. У моей кровати всегда царило оживление, не то что у других, словно ко мне нагрянули гости, и за это я была бесконечно благодарна Лидии. Однако, когда я отбывала в больнице свой последний, девятый день, Лидия позвонила и попросила передать, что прийти не сможет. Я решила, что вполне обойдусь без визитеров, но едва наступили приемные часы и в палату, шаркая ногами, начали входить молчаливые мужья, я задернула прозрачную занавеску у кровати, уткнулась в подушку и разревелась. Рыдая, я уговаривала себя, что мой плач — просто реакция, удобнейшее объяснение всех расстройств, хотя, может быть, так оно и было. Однако от этого горе мое не смягчалось. Мне хотелось выудить Октавию из ее белой кроватки и прижать к себе, но я не решилась, так как время кормления еще не пришло. Нам объяснили, что детей можно брать на руки лишь изредка, и я не смела нарушить правило, хотя знала, что эта теория устарела. Вдобавок, дочка спала, и я не считала возможным будить ее ради собственного удовольствия. Поэтому, зарывшись лицом в подушку, словно ребенок, который боится, что его услышат родители, я продолжала лить слезы.
А ведь мне внушали с детства, что умение стойко переносить трудности — неоспоримая добродетель, и самое интересное — я верю в это до сих пор.
Как ни странно, на поверку вышло, что пребывание в больнице было едва ли не самой радостной и насыщенной общением полосой в моей жизни. Если не считать последнего вечера, я ни разу не ощущала там себя покинутой и одинокой, ни разу не почувствовала, что являюсь объектом жалости и сострадания. Возможно, меня выручала гордость за мою восхитительную дочь. Мне всегда нравилось воображать себя этакой хозяйкой салона и представлять, как я возлежу на кушетке, одаривая своим обаянием и беседой избранный кружок любимых друзей, но, будучи по натуре одиночкой, точнее, одиночкой, жадной до общения, я не делала никаких попыток превратить мечты в реальность. А десять дней в больнице среди цветов, поздравлений и ежедневных посетителей больше всего походили на приблизительное воплощение моих грез. Наглядевшись на соседок по палате, я стала больше ценить себя и своих друзей — наш подход к жизни, наши характеры, и не могла удержаться от мысли, что Беатрис смехотворно заблуждалась, печалясь о положении, которое уготовано моему ребенку в обществе. Естественно, у меня будут новые друзья, думала я, и, естественно, они даже бровью не поведут, узнав, что у меня незаконный ребенок. Но тут я должна признаться, что, будь у меня другое происхождение и воспитание, словом, будь я — не я, я никогда не решилась бы этого незаконного ребенка завести. В пояснение скажу: я рассчитывала легко отделаться только потому, что санитарная машина забрала меня из презентабельного дома, а не из какой-то однокомнатной клетушки в Тотнеме [34] или из привокзального подвала в унылом Паддингтоне. Таким образом, в своих расчетах на успех я делала ставку на пороки общества, которому никогда не доверяла. Притворяясь, будто я выше его предрассудков, я попросту сама же эти предрассудки использовала. Никому, у кого хотя бы чуть-чуть меньше преимуществ, чем было у меня, не советую следовать моему примеру. Правда, к счастью, в подобных случаях советы так и остаются советами.
34
Рабочий район Лондона.
Надо учитывать еще один момент, сыгравший роль в моем решении, — я получила образование, которое на всю жизнь обеспечивало меня надежным заработком, причем моя специальность позволяла мне с равным успехом трудиться где угодно, в том числе и на больничной койке. И еще: хотя некоторые частности моей профессиональной подготовки вызывают у меня сомнения, в одном, а именно, в своей талантливости, я никогда ни на секунду не усомнилась, мне даже в голову не приходило, что такая мелочь, как незаконный ребенок, может сколько-нибудь повлиять на мою научную карьеру. Природа столь щедро одарила меня, что если бы где-то когда-то возникла необходимость выбирать между мной и кем-то другим, выбор, безусловно, пал бы на меня из-за явного превосходства моих умственных способностей. Я верила, что все эти достоинства помогут мне выпутаться, и должна сказать, что до сих пор ничто не убедило меня в обратном: диссертацию свою я закончила в рекордное время, она была опубликована, получила хвалебные отзывы в соответствующих инстанциях и высокую оценку тех, от кого зависело мое материальное положение. Более того, я еще и хороший педагог, отношусь к своему делу с энтузиазмом, но никогда не ожидаю большего, чем можно достичь. Может показаться, что я — баловень судьбы, но вообще-то ее дары, кроме квартиры на Марилебон-стрит, достались мне в какой-то степени по заслугам, ведь я не только образованна, но и трудолюбива.
На десятый день я в такси покинула больницу, на руках у меня была Октавия, рядом сидела Лидия. Я ликовала, радуясь
— А почему бы тебе не покормить ее? По крайней мере она замолчит. Как ты думаешь?
Я посмотрела на часы. Они показывали половину пятого.
— Еще рано, — запротестовала я, — в больнице полагалось кормить ровно в пять.
— Ну и что? — сказала Лидия. — Получасом раньше, получасом позже, что это меняет?
— Думаешь? — спросила я. — Но тогда к следующему кормлению она проснется на полчаса раньше, и к следующему тоже. Что я буду делать?
— Какая разница? Разве это имеет значение?
— Не знаю. Я так и чувствовала, что дома все пойдет вкривь и вкось и ничего не удастся наладить. В больнице-то она была спокойная и разумная. А теперь, если она выбьется из колеи, как я ей объясню, когда ночь, когда день. И вообще, сможет ли она понять, что уже ночь?
— На твоем месте я бы ее накормила, — сказала Лидия. — По-моему, с ней сейчас припадок сделается.
Мне так не казалось, но я не могла больше выносить вопли Октавии, поэтому взяла ее на руки и начала кормить, она мгновенно успокоилась и, поев, мгновенно заснула, причем, казалось, уже и новый матрасик, и рубашка ее, по-видимому, вполне устраивали. Правда она проснулась за полчаса до следующего кормления и продолжала в том же духе, пока мы не совершили полный круг, и надо сказать, что терпеть четыре часа без еды Октавия больше никогда не соглашалась, ее хватало только на три с половиной. Сейчас мне кажется, что все это не имеет ни малейшего значения, но тогда, помню, я страшно нервничала. К тому же Октавия долго путала день с ночью, и я в конце концов пришла к твердому убеждению, что в больнице ее по ночам исподтишка подкармливали.
Впрочем, все сложилось вполне благополучно. Сначала меня посещали на дому патронажные сестры, а недели через две появилась та женщина, которую выискала Лидия — приветливая толстушка миссис Дженнингс. Она приходила дважды в неделю, и я тут же уносилась в библиотеку поработать между двумя кормлениями. Миссис Дженнингс обожала младенцев и, как ни странно, ее присюсюкивания вроде «А где же наша гуля-гуля?» или «Ух, какие мы сладкие!», меня не раздражали, а, наоборот, казались вполне естественными и даже ласкали слух. Очень скоро я перестала кормить Октавию грудью. К моему собственному удивлению, эта процедура совершенно измотала и извела меня. Я выдержала только шесть недель и все это время надеялась, что, как утверждает современная литература, кормление будет доставлять мне радость или, по крайней мере, не будет так досаждать, да и Октавия явно получала удовольствие, но в результате я сдалась и бросила ее кормить. Нельзя сказать, будто процесс кормления был мне в тягость или что-нибудь в этом роде, но я не могла примириться со связанной с ним постоянной пачкотней. Я выходила из себя при виде промокших от молока платьев, и впечатления от этих шести недель сказались на всей моей жизни — я сделалась такой же чистюлей, как Клэр, — вечно стираю свои вещи раньше, чем нужно, отправляю их в чистку, хотя это мне не по средствам, и совершаю тайные ночные вылазки в прачечную самообслуживания. Кроме того, несмотря на все доказательства, убеждающие в обратном, я не верила, что при кормлении грудью ребенку в рот что-то попадает. Не могу верить в то, чего не вижу собственными глазами, а вот когда я в первый раз дала Октавии рожок и увидела, как уровень молока в нем медленно и неуклонно, грамм за граммом, понижается, я вздохнула с облегчением и, кажется, убедилась, что дочка наконец-то, впервые в жизни поела по-настоящему. Конечно, это противоестественно, и, наверно, останься мы с ней вдвоем, мы и в пустыне не погибли бы, но я радовалась, что мы не в пустыне. Да что говорить, в наши дни только тщеславные мамаши среднего класса сами кормят своих детей грудью, и то из принципа. А я в принципы не верю. Я принципиально верю только в инстинкт.
Октавия была удивительно красивым ребенком. Где бы мы ни появлялись, нас всюду осыпали комплиментами — и в магазинах, и в автобусах, и в парке. Обычно, если только у меня хватало духу выдержать транспортировку коляски вверх и вниз в лифте, я возила дочку в Риджент-парк. Лето было приличное, и мы обе прекрасно загорели. Я не уставала удивляться тому, с каким интересом могу часами наблюдать за мельтешением ее ручек, за сменой выражений на ее лице. Она была чрезвычайно жизнерадостной и, как только научилась улыбаться, улыбалась одинаково восторженно всем и каждому — и собакам, и кошкам, и незнакомцам, и даже счетчикам на автостоянках. Однако, повзрослев, стала выделять меня, и ничто никогда не доставляло мне столько удовольствия, как это ее явное предпочтение. Конечно, я никогда не считала, что дочь будет недолюбливать и презирать меня с самого рождения, хотя приготовилась к тому, что долго ждать презрения не придется, но чего я никак не предвидела, так это буйных, судорожных приступов восторга, находивших на Октавию всякий раз, стоило мне только взглянуть на нее. Постепенно я уверилась в том, что она меня любит, что любви ее нет предела и, если я не постараюсь отвратить ее от себя, она будет продолжать любить меня еще несколько лет. Быть предметом такой безоглядной любви очень приятно — ведь в ответ можно беспрепятственно изливать свою. Когда я целовала ее упругие теплые щечки, Октавия, не сопротивляясь, принимала поцелуи и тихо ворковала от удовольствия.