Моя борьба
Шрифт:
Они оставили уже позади Гранд Пале, где в 87-м году, в одной из аудиторий будет выступать новый редактор «Нового мира», новый человек новой эпохи. И от него будут ждать новых ответов и новых объяснений. Базиль Карлинский задаст новый вопрос, и писатель, между прочим, тоже спросит — когда вы меня будете печатать? — а Залыгин будет говорить, что в их новом портфеле… столько старья! ненапечатанного, что до вас нам и не добраться! Это Машка так интерпретирует его ответ, что «надо быть скромным». А писатель, конечно, засмеется и подумает — был бы я скромным, так и сидел бы сейчас на металлургическом заводе в Харькове! И Шульженко бы сидела в Харькове, и Гурченко И певица бы наверняка сидела бы сейчас со своим мужем полуфарцовщиком, полудиректором чего-то на какой-нибудь Гражданке… будь они скромными. Каждый день жизнь только и доказывала — лезь!
— Бедные студенты, в такой холод манифестацию устроили, — говорила Машка и смотрела на пар, клубящийся у ее рта.
Они останавливались,
— Может, им уже горячо, — хихикнул Марсель.
— Может, они уже дерутся с полицией?
Они видели много автобусов CRS[147]. На всякий случай они стояли везде. Полицейским — впрочем, это были люди армии — привозили горячий кофе, и они пили из пластиковых стаканчиков, в ожидании защищать, если надо, установленные порядки. Бунт был приручен. Конечно, новые поколения были чем-то недовольны, не принимали какие-то порядки, но это воспринималось нормально. Как правильный круговорот в жизни. Недовольство было разрешено и приручено. Поэтому Машке демонстрации были не интересны. Бессмысленны. Но это было демократической гордостью — пройти с разрешения властей, в разрешенном месте и в разрешенный час, организованной колонной, чтобы… что? Получить надбавку в 100 франков?!
— Ты, Маша, анархистка или, может, просто хулиганка, поэтому тебе не нравится, — смеялся Марсель. — А они реформаторы. В 68 году они покричали, а потом поехали на каникулы. Теперь они сидят в редакциях, в кабинетах министров. Те, кто громил магазин «Фушон», сегодня сами в нем делают праздничные покупки, наверняка…
Не удивительно, что и в Москве в 91-м году откроют этот знаменитый магазин «Фушон» — подтверждая буржуазность перестройки и еще — плохой вкус и абсурдность. В этот магазин могли прийти 2,6 % населения, а 97 % стояли в очереди за гнилой картошкой, не на базаре, а в государственном магазине. Анархизм же Марии был очень противоречивым. В артистической своей душе она, конечно, была хулиганкой, но вот знала уже, чтобы описать все эти хулиганства и безобразия, нужна дисциплина, надо каждый день, в одно и то же время приблизительно садиться за сгол и работать. Как и в пении — можно было валяться на сцене или показывать свой член публике, как Моррисон, можно было вопить и блевать… но когда-то надо было идти, уходить в маленькую комнатку одному, без баб и собутыльников или соиголь-ников, и писать текст, музыку, мелодию f эидумывать! Но все, конечно, публика, предпочитали видеть Моррисона пьяным, орущим, бушующим, а в комнатке с блокнотиками, со сборничками Блейка никто не хотел видеть. Впрочем, регулярная работа в кабаке, пусть русском, или в дыре какой-нибудь рок-н-ролловой, не способствовали творчеству. Они выматывали, такие вот работы, и высасывали из тебя все порывы и желания. Ты засыхал на них. И лучше всего, конечно, было работать периодами — накоплять, сочинять, а потом выплескивать. Иначе получалась бездарная рутина. Но кушать хотелось всегда, а не периодами, за квартиру надо было платить всегда.
В квартире певицы было душно, пахло кошатиной вперемешку с терпким запахом секса. Постель оставалась не застеленной. Покрывало в шашечку, из ткани, купленной под Сакре-Кёр в «Дрейфусе», там, где Машка каталась на карамельной каруселе с Фи-Фи, валялось скомканным. И все было покрыто будто легкой паутинкой — малюсенькими перышками из пухового одеяла. Вся одежда была в этих перышках. Во рту иногда вдруг было перышко. В волосах. Это было какое-то уцененное, видимо, одеяло, поэтому перья и лезли из него.
Они открыли окно, и Марсель сел скручивать петарду. Машка что-то творила на кухне. Они уже выпили вина. Они были похожи на закадычных алкашей-любовников. Им всегда хотелось выпить. И они всегда выпивали. Сказав однажды, что они должны меньше пить пива, Марсель принес бутыль… виски.
«Не напейся без меня!» — сказала уходящая в «Разин» Машка. «С двадцатью пятью поколениями алкашей позади меня мне надо куда больше, чтобы напиться!» — парировал Марсель, изобразивший бравого француза. Вот он принес своей русской подружке петарду, и та с радостью затянулась. Она положила коту еды и позвала его. Но тот не прибежал, и Машка вышла в комнату.
Но кота нигде не было. И Машка уже смотрела на открытое окно, чернеющее неизвестностью, и ветер теребил неподшитую занавеску из ткани под Сакре-Кёр, и дождь влетал в комнату.
— Где же он может быть? Я же тебе сказала, чтоб ты следил, раз мы открыли окно, — Машка уже сделалась слегка «high»[148] и поэтому, видимо, не очень испугалась.
Они искали кота в шкафах, за жалюзи, среди колготок, но ясно уже было, что он там, за скользким подоконником, внизу, где-то там… Марсель пошел вниз.
Дверь в квартиру осталась приоткрытой, и Машка не услышала, как Марсель вошел обратно. Вот она обернулась и увидела на ладонях Марселя кота. Только это был совсем не ее кот. Это был какой-то чужой, несчастный котище. Он весь сморщился и надулся, ощетинившись не зло, а как-то тихо. Марсель
Она вынесла кота, боясь сначала прикасаться к нему, и положила на диванчик. Марсель направил на него свет лампы, одной из двух, что над столом. Там как раз висела фотография писателя. Он на ней был как панк. А Машка из вредности прикрепила над фото объявление «Сирк де Моску»[149], так что писатель получался клоуном. То он был ее проклятым богом и добрым дьяволом, то он был клоуном. На самом же деле он, видимо, был пессимистическим стоицистом.
* * *
Певица стянула волосы на макушке в хвост, повязала большой бант и стала похожа на Марчелку, которой сегодня не было в «Разине». Отпев «Кипучую», она ждала, когда из костюмерной Леши Бляхова уйдут все его музыканты. Он платил им деньги, они переодевались в человеческую одежду. А Машка сидела в комнате рядом, где обычно играли в карты. Солист Борис, Джиги-грузин, украинцы. Иногда к ним присоединялись французы-музыканты. Но те жульничали, и даже Леша перестал с ними играть. Джиги был самым старым, хоть и танцевал еще свою лезгинку и бросал ножи-кинжалы в доску. Вопя при этом почти как Виктор «Аааа!» Однажды Владик радостно сообщил, что в хронике о коллаборационной Франции видел… Джиги? Танцующего, бросающего ножи-кинжалы? В каком-то кабаре, оставленном для фашистиков. Джиги ничуть не смутился — протяжно прокричав «Аааа», он закатил глаза к потолку и с сожалением сказал: «Какое время было’ Сколько денег!» Здесь, сейчас, он получал 120 франков, Машка с удовольствием бы распросила подробности той «золотой эпохи», но все эти старые «русские» были жуткими трусами. Только глаза к потолку закатывали или мямлили что-то невнятное, но не раскалывались. Нельзя было узнать от них правды ни о Гаргулове, стрелявшем во французского президента, ни о Плевицкой, принимавшей, видимо, участие в похищении Миллера, ни о чем! Леша, который теперь разгадывал кроссворды или писал частушки вместо игры в карты, объяснял это тем, что тогда им всем досталось — они были в опале, им не давали документов и могли вообще выкинуть из Франции. Видимо, этот старый страх существовал до сих пор.
Анфуаре и ля ваш!
Куда делся карандаш?! —
начинался цикл Лешиных частушек. С Мишель, разумеется. Машка старалась относиться к Леше так, будто был он только музыкант-балалаечник, пьянчужка, увезенный мальчиком из Ленинграда в Париж, Леша без возраста. Потому что когда она вспоминала, что Леша еще и семьянин, пусть и без детей, ей он не нравился.
Она ездила навещать его больного с Акли-таксистом. И она старалсь забыть тот визит. Там, в доме, было жутко натоплено. Печь стояла в углу комнаты, уходя трубой куда-то в потолок. Топилась она мазутом. Там было как в бане. Жена Леши, когда-то танцовщица, а теперь преподаватель танца, два раза в неделю, предлагала им чай или кофе. А они, по привычке, привезли винища! Еще Акли привез цветок в горшке, с красными листьями цветок, какие обычно ставят на могилу неизвестного солдата. У жены Леши была длинная шея, переходящая в лицо, без подбородка. И она открыла им вина все-таки, когда те отказались от чая. Они выпить хотели? За Лешино здоровье! И она зажала бутыль между ляжками и вытягивала из нее пробку. И Машке было стыдно. А Акли называл ее Мадам Леша и это было жутко глупо. Ужасно! И то, что сам Леша косил глазами и подмигивал Машке, видимо, намекая, чтобы та ничего не ляпнула, было тоже ужасно. Жена Леши, видимо, не подозревала, сколько муженек ее потребляет алкоголя в день. Она спала, конечно, в пять утра, когда Леша возвращался с «Мобиля» или «БП». Толстенный кот сидел на коленях Леши, а сам он был в дубленке без рукавов, в кресле-качалке. Можно было бы и по-другому воспринять ту ситуацию. Вот Леша в дубленке, как Селин, и жена его бывшая танцовщица, как у Селина, и кот вечный, знаменитый Бебер здесь. И живут они почти что в Медоне. Да, но что-то не очень получалось такое сравнение у Машки. И она старалась забыть тот визит и воспринимать Лешу только как музыканта, мужчину с балалайкой.