Моя жизнь
Шрифт:
Что это?
Подкидыш. Пищащий живой комочек, укутанный в темный шерстяной платок.
Я с гордостью вручил находку моему всемогущему жандарму.
В другой раз, тоже поздно вечером, хозяева заперли дверь, так что Белла не могла выйти.
Коптит лампа. На кухне, прислонившись к печке, дремлют лопаты и ухваты. Тишина. Застыли пустые кастрюли.
Как же быть? Перебудим соседей, что они подумают? «Полезай-ка в окно», — говорю я.
Мы хохочем. И я помогаю ей вылезти на улицу.
На другой день во дворе и по всей округе судачили: «Она к нему уже скачет
Углов и комнат сдается великое множество. Объявлений — как грибов после дождя.
Поначалу я снимал в Петербурге комнату на пару с начинающим скульптором, которого Шолом-Алейхем назвал будущим Антокольским (вскоре он стал врачом).
Он с тигриным рыком набрасывался на глину и яростно мял ее, чтобы не пересохла.
Казалось бы, мне-то какое дело? Но я как-никак живой человек. И просыпаться каждую ночь от его сопения совсем не сладко.
Наконец однажды я запустил в него лампой и закричал:
— Иди куда хочешь, катись к своему Шолом-Алейхему, а я хочу жить один!
Сразу по приезде я отправился сдавать вступительный экзамен в Училище технического рисования барона Штиглица.
Вот здесь, думал я, глядя на здание школы, мне могут выдать вид на жительство в столице и пособие.
Но пугала одна мысль о нудных занятиях, копировании бесконечных гипсовых орнаментов, напоминающих лепные потолки в больших магазинах.
Эти орнаменты, как мне показалось, для того и придуманы, чтобы преградить путь ученикам-иудеям, помешать им получить необходимое разрешение.
Увы! Предчувствия не обманули меня.
Я провалился на экзамене. Не получил ни пособия, ни рекомендации. Что ж, ничего не поделаешь.
Пришлось поступить в более доступное училище — в школу Общества поощрения художеств, куда меня приняли без экзамена на третий курс.
Что я там делал — трудно сказать.
Изо всех углов на меня смотрели головы греческих и римских граждан, и я, бедный провинциал, должен был вникать в ноздри Александра Македонского или еще какого-нибудь гипсового болвана.
Иногда я щелкал их по носу или засматривался на груди стоявшей в глубине мастерской пыльной Венеры.
Меня хвалили, но сам я не видел особых успехов.
Тошно было смотреть на несчастных трудяг-учеников, корпящих в поте лица над бумагой, налегая на резинку, точно на плуг.
Все они были неплохие ребята. С любопытством поглядывали на мою семитскую физиономию. И даже посоветовали собрать эскизы — потом я выкинул их все до единого — и подать на конкурс.
Я так и сделал и, оказавшись в числе четырех стипендиатов, решил, что с нищетой покончено.
Целый год я получат по десять рублей в месяц.
Разбогател и чуть не каждый день наедался до отвала в забегаловке на Жуковской улице, хотя после тамошней стряпни мне частенько становилось худо.
Потом моим спасителем стал скульптор Гинцбург [14] .
Щуплый, маленький, с жидкой черной бородкой,
Его мастерская, помещавшаяся прямо в здании Академии художеств и набитая пробными слепками его учителя Антокольского и его собственными работами — бюстами всех знаменитых современников, — казалась мне средоточием избранников судьбы, успешно преодолевших тернистый жизненный путь.
14
Гинцбург Илья Яковлевич (1859–1939) — скульптор ученик М. Антокольского, выпускник Академии художеств. В 1911 году был удостоен звания академика. Работал в основном в малых формах скульптуры, создавал портретные статуэтки.
И в самом деле, этот человечек был коротко знаком с Львом Толстым, Стасовым, Репиным, Горьким, Шаляпиным и другими титанами.
Он был в зените славы. Кто я рядом с ним — ничтожество, мальчишка, не имеющий ни средств, ни даже права жить в столице.
Не знаю уж, что он разглядел в моих юношеских работах. Так или иначе, но он дал мне рекомендательное письмо к барону Давиду Гинзбургу, как поступал обычно в подобных случаях.
Барон же, готовый видеть будущего Антокольского в каждом юном таланте (сколько разочарований!), предоставил мне пособие в десять рублей, правда, только на несколько месяцев.
Дальше — выкручивайся как знаешь!
Этот образованный барон, близкий друг Стасова, не Бог весть как разбирался в искусстве.
Но считал своим долгом учтиво беседовать со мной и потчевать поучениями, из коих следовало, что художник должен быть очень и очень осмотрительным.
«Вот, например, у Антокольского была жадная жена. Говорят, она прогоняла с порога нищих. Будьте же осторожны. Учтите, женщина многое определяет в жизни художника».
Я почтительно слушал, но думал совсем о другом.
Вот уже четыре или пять месяцев я получаю от него пособие.
Он так любезен, так заботливо со мной разговаривает. Раз так, может, он станет помогать мне и дальше, чтобы я мог жить и работать?
Но вот однажды, когда я пришел за очередной десяткой, величественный лакей, протянув мне купюру, сказал:
— Это в последний раз.
Подумал ли барон или его домашние, что будет со мной, когда я выйду из его роскошной передней? Как мог я, семнадцатилетний ученик, заработать себе на жизнь? Или он просто решил: разбирайся сам, хоть газетами иди торговать.
Но тогда почему же он удостаивал меня разговорами, как будто верил в мой талант?
Я ничего не понимал. А понимать-то было нечего.
Ведь плохо не барону, а мне. Теперь даже рисовать негде.
Прощайте, барон!
В ту пору я перебывал не у одного мецената. И из каждой новой гостиной выходил с пылающим лицом, как из бани.
О заветный вид на жительство!
Наконец меня взял в лакеи адвокат Гольдберг.
Адвокатам было разрешено нанимать слуг-евреев.
Но, по закону, я должен был жить и столоваться у него.