Моя жизнь
Шрифт:
Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок.
Бакст, проходя мимо него, только улыбается и похлопывает его по плечу.
А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближало нас.
Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.
Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд.
Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья.
Только
Подходит моя очередь — я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе.
Ученики смотрят на меня с сочувствием.
— Чья это работа? — спрашивает он наконец.
— Моя.
— Ну, конечно. Я так и думал.
В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста.
Нет, дольше так продолжаться не может.
Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы.
И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал.
Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову.
Все, что я почерпнул в школе, — это новые сведения, новые люди, общее развитие.
Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо.
В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра.
Новую работу я сделал, отбросив все правила.
Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.
Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст, в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу, и Петербург.
— Леон Самуэлевич, а нельзя ли… Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже… я бы хотел — в Париж, — заикаясь, сказал я ему.
— Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации?
— Конечно (я понятия не имел, как это делается).
— Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой.
Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один.
Я довел отца до белого каления.
— Послушай, —
Когда ты перестанешь надрываться, как проклятый, на своего хозяина? Видишь, не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну, так что со мной станет в Париже?
— Уйти с работы? — возмущался отец. — А кто будет меня кормить? Уж не ты ли? Как же, знаем.
Мама хваталась за сердце:
— Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится.
Родная земля уплывала из-под ног.
Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался…
Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше. Я уже не мальчишка.
Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их.
Слово или дыхание — какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но рядом с моей их поэзия бледнела.
Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество.
Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах.
Попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из довольно известных поэтов, с которым он был знаком, я не решался.
Когда же заикнулся об этом (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича:
— Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем!
Я испугался, но сразу и успокоился.
Действительно, незачем.
Позднее, познакомившись с Александром Блоком, редкостным и тонким поэтом, я хотел было показать стихи ему.
Но отступил перед его лицом и взглядом, как перед лицом самой природы.
В конце концов я куда-то засунул и потерял единственную тетрадь моих юношеских опытов.
Все семейство в сборе. В Петербурге заседает Дума. Газета «Речь», Сгущаются тучи.
А я все пишу свои картины. Мама меня поправляет. Она, например, считает, что в картине «Рождение» надо было бы забинтовать роженице живот.
Я немедленно выполняю ее указание.
Верно: тело становится живым.
Белла приносит сине-зеленый букет. На ней белое платье, черные перчатки. Я пишу ее портрет.
Пересчитав все городские заборы, пишу «Смерть».
Вживаясь в моих близких, пишу «Свадьбу».
Но у меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом.
Я бродил по улицам, искал чего-то и молился:
«Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему».