Н А Бугров
Шрифт:
– Пойдёмте отсюда...
Привёл меня в большой зал с окнами на берег Волги; на крашеном полу лежали чистые половики, небелёного холста, по стенам стояли стулья. У одной из них - кожаный диван. Скучно пусто, и всё тот же церковный, масляный запах. А в стёкла окон непрерывно стучится буйный, железный гул трудового дня, на реке свистят пароходы...
– Хороша картинка?
– спросил Бугров, указывая на стену, - там висела копия Сурикова "Боярыня Морозова", а против её, на другой стене, превосходное старое полотно - цветы, написанные
– Вам эта больше нравится?
– улыбаясь, спросил старик.
– Я её в Париже купил; иду по улице, вижу - в окне картина и на ней цифра - десять тысяч! Что такое?
– думаю. Пригляделся - цветы и боле ничего. Искусно, однако же и цена. Три тысячи целковых ведь. Послал знакомого спросить: почему так дорого? Тот спросил - редкость, говорит. Опять пошёл, посмотрел. Нет, думаю, дудки! А наутро говорю приятелю-то: "Поди-ка, возьми её мне".
Он засмеялся.
– Каприз, конечно. Но - так она мне понравилась - нельзя оставить...
Всё вокруг блестело холодной нежилою чистотой, вызывая мысль о скучной, одинокой жизни.
– Вы меня извините, - надо на биржу идти, - сказал Бугров.- Не удалось нам кончить интересную нашу беседу, очень жалею. Позвольте обеспокоить вас вдругорядь... До свиданьица!
Он часто присылал за мною лошадь, и я охотно ездил к нему пить утренний чай с калачами, икрой и "постным" сахаром. Мне нравилось слушать его осторожно щупающие речи, следить за цепким взглядом умных глаз, догадываться - чем живёт этот человек вне интересов своего купеческого дела и в чём, кроме денег, сила его влияния?
Мне казалось, что он хочет что-то вытянуть из меня, о чём-то выспросить, но он, видимо, не умел сделать это или неясно понимал, чего хочет.
Часто возвращался к скучному вопросу:
– Как же это случилось, что вы, странствуя по путям опасным и даже гибельным, всё-таки вышли на дорогу полезного труда?
Это раздражало меня. Я говорил ему о Слепушкине, Сурикове, Кулибине и других русских самоучках.
– Скажите, какое обилие!
– нехотя удивлялся он, задумчиво почёсывая скулу, безуспешно пытаясь прищурить больной глаз. И, прищуривая здоровый, назойливо спрашивал:
– Ведь в жизни без основания, без привязки к делу, - большой соблазн должен быть, как же это не соблазнились вы? В дело-то как вросли, а?
Но наконец он всё-таки поймал мысль, которая тревожила его:
– Видите ли, что интересно: вот мы живём сыто и богато, а под нами водятся люди особых свойств, подкапывают нашу жизнь. Люди - злые, как вы рассказываете о них в книжках ваших, люди - без жалости. Ведь ежели начнёт этих людей снизу-то горбом выпирать, - покатится вся наша жизнь сверху вниз...
Говорил он улыбаясь, но глаза его, позеленев, смотрели на меня сухо и пронзительно. Сознавая бесполезность моих слов, я довольно резко сказал, что жизнь насквозь несправедлива, а потому - непрочна, и что - рано или поздно -
– Непрочна!
– повторил он, как бы не расслышав слова - несправедлива.
– Это - верно, непрочна. Знаки непрочности её весьма заметны стали.
И - замолчал. Посидев минуту, две, я стал прощаться, убеждённый, что знакомство наше пресеклось и уж больше не буду я пить чай у Бугрова с горячими калачами и зернистой икрой. Он молча и сухо пожал руку мне, но в прихожей неожиданно заговорил, вполголоса, напряжённо, глядя в угол, где сгустился сумрак:
– А ведь человек - страшен! Ой, страшен человек! Иной раз опамятуешься от суеты дней, и вдруг - сотрясётся душа, бессловесно подумаешь - о, господи! Неужто все - или многие - люди в таких же облаках тёмных живут, как ты сам? И кружит их вихорь жизни так же, как тебя? Жутко помыслить, что встречный на улице, чужой тебе человек проникает в душу твою и смятение твоё понятно ему...
Говорил он нараспев, и странно было мне слушать это признание.
– Человек - словно зерно под жерновом, и каждое зерно хочет избежать участи своей, - ведь вот оно, главное-то, около чего все кружатся и образуют вихорь жизни...
Он замолчал, усмехаясь, а я сказал первое, что пришло в голову:
– С такими мыслями - вам трудно жить!
Он чмокнул губами.
Вскоре он снова прислал за мною лошадь, и, беседуя с ним, я почувствовал, что ему ничего не нужно от меня, а - просто - скучно человеку и он забавляется возможностью беседовать с кем-то иного круга, иных мыслей. Держался он со мною всё менее церемонно и даже начал говорить отеческим тоном. Зная, что я сидел в тюрьме, он заметил:
– Это - зря! Ваше дело - рассказывать, а не развязывать...
– Что значит - развязывать?
– То и значит: революция - развязка всех узлов, которые законами связаны и людей скрепляют для дела. Или вы - судья, или - подсудимый...
Когда я сказал ему о назревающей неизбежности конституции, он, широко улыбаясь, ответил:
– Да ведь при конституции мы, купечество, вам, беспокойным, ещё туже, чем теперь, гайки подвинтим.
Но о политике он беседовал неохотно и пренебрежительно, тоном игрока в шахматы об игре в шашки.
– Конечно, - всякая шашка хочет в дамки пролезть, а все другие шашки от этого проигрывают. Дело - пустенькое. В шахматах - там суть игры - мат королю!
Несколько раз он беседовал с царём Николаем.
– Не горяч уголёк. Десяток слов скажет - семь не нужны, а три - не его. Отец тоже не великого ума был, а всё-таки - мужик солидный, крепкого запаха, хозяин! А этот - ласков, глаза бабьи...
Он прибавил зазорное слово и вздохнул, говоря:
– Не по земле они ходят, цари, не знают они, как на улице живут. Живут, скворцы в скворешнях, во дворцах своих, но даже тараканов клевать не умеют и - выходят из моды. Не страшны стали. А царь - до той минуты владыка, покуда страшен.