На берегу незамерзающего Понта
Шрифт:
— А я ничего ей не скажу. Я просто исчезну. Лучше пусть она считает, что я мудак, который ее бросил, чем знает, что трахалась с собственным братом.
Мирошниченко перевел озабоченный взгляд с сына на Татьяну. Та только молча тянула носом воздух, и ей его как будто не хватало. Каждое слово Ивана било по ней слишком больно, чтобы искать выход самой. Однажды она уже нашла. И теперь не знала, как жить дальше.
А Мирош, не имея ни жалости, ни надежды, продолжал говорить:
— Мы больше не увидимся. Никто ничего ей не скажет. Она будет думать, что я ее… что я ее просто использовал,
Ее руки, сцепленные сейчас замком на коленях, чуть заметно подрагивали. На каждое его слово отзывались дрожью. Так же звучал и ее голос, когда она отвечала, — будто бы его треплет ветер.
— Если ты это сделаешь для нас, я буду тебе очень благодарна.
Плевать. Это не для них. Это для нее.
Для нее, а не для них!
— Папа!
— Хорошо, Иван, — отозвался Дмитрий Иванович, неожиданно понимая, что теряет сейчас одновременно двоих детей — Полину, которую не знал и никогда не узнает, и Ивана, которого, оказывается, знал гораздо хуже, чем думал до этого дня. — Я обещаю тебе.
Мирош кивнул. Прикрыл на мгновение глаза и, чувствуя усталость тысячи прожитых жизней, держась из последних сил, чтобы не лишиться самообладания, продолжил:
— Когда она позвонит, старайтесь вести себя, как ни в чем не бывало. Я перестану выходить на связь. Не буду отвечать на ее сообщения, сменю номер. Не выпускайте ее ко мне. Запретите, заприте. Если она ко мне сорвется, я не… я не знаю, что я сделаю. Я не… смогу.
— Ваня!.. — задохнулась Татьяна Витальевна.
— Хотя бы первое время находитесь рядом, — продолжал он, никак не реагируя на ее оклик. Будто бы сейчас сам зачитывал собственное завещание, давал указания, что делать потом. Потом, когда его уже не будет. — Заберите ее к себе на каникулы. Там у нас… ёлка… в печку ее. Ей и так больно. И еще… самое главное… мы предохранялись кое-как, не всегда… не всегда были внимательны. Если вдруг… будет ребенок… постарайтесь уговорить ее избавиться от него.
— Ты же понимаешь, что она может отказаться наотрез!
— Похрен! — впервые за все время разговора утратил он контроль над собой. — Похрен, вы — мать! Придумайте что-нибудь!
— Ваня, она живая и упрямая. В этом случае мне придется ей все сказать. Понимаешь? Придется.
Мирош вздрогнул. Придется. Понимает. Она была права. В этом она была права. И от этого же хотелось разнести здесь все, что можно. Расколошматить вдребезги, чтобы даже руки в кровь сбить. И, может быть, хоть так заглушить… все заглушить.
— Это единственная причина, если… — его голос сорвался. Он замолчал, опустил голову в пол да так и застыл на месте. А потом снова посмотрел на отца. Уже не затравленно, но устало, погасшим навсегда взглядом.
— Я у тебя не останусь. Я переночую дома.
— Хорошо, — кивнул отец. — Володя тебя отвезет.
— Не надо Володю. Сам доберусь.
— Позвони, когда приедешь, — не стал настаивать Дмитрий Иванович.
— Позвоню, — хмуро отозвался Иван. Отлепился от подоконника, двинулся к двери, с каждым шагом ощущая, как внутри него с тупой,
Он обернулся на пороге и, глядя отцу в глаза, неожиданно произнес:
— Знаешь… при таком раскладе, зря ты не бросил нас с матерью. Так хоть у Полины была бы семья. С нами у тебя не получилось.
— Нам часто приходится принимать решения и совершать поступки. Но иногда от нас ничего не зависит. Тогда и летит все к чертям.
Иван пожал плечами. В сущности, сейчас ему было все равно. Отец мог говорить что угодно — это теперь не имело значения. Главного — обещания молчать — он добился. А больше ему ничего не было нужно.
Этот гештальт закрыт.
Когда Мирош выскочил на улицу, оказалось, что ветер поменялся. Пронизывающий и сырой, он пробирал до костей. Резкий, порывистый, несущий с собой мелкий снег, который, опадая на землю, уже не таял. Иван провел рукой по волосам. И спрятал ее в карман.
Поменялась не только погода. В этот день он сам входил одним человеком, а выходил из него — другим. Его пропустили через мясорубку и из фарша его внутренностей попытались что-то слепить. А ему теперь только тухнуть. Не оживает фарш.
Иван коротко рассмеялся, прямо здесь, во дворе. А потом неожиданно понял, что смех перешел в рыдание.
Больно как. Как же больно.
Даже вдохнуть нет сил — колет под ребрами. Из-за этого он не может орать во всю глотку — не дает, мешает. А проорался бы — вдруг бы отпустило.
«Вдуешь — отпустит», — навязчиво повторял Гапон.
Что это? Успокоительное? Мало. Покоя нет.
Что там было по плану? Ампутировать Зорину? Себя ампутировать? Сделать так, чтобы ничего больше не напоминало. Проблематично, когда в тебе живет что-то более сильное, чем ты сам. Когда часть тебя составляет другое существо, которое в один-единственный страшный день внезапно оказывается важнее твоих желаний, твоих надежд, тебя самого.
Добро пожаловать в ад, Мирош Зорин.
Добро пожаловать туда, откуда не выбираются.
Лишь бы только поскорее.
Море наконец-то замолчало. А он сам рванул по безликому асфальту, стелящемуся под ногами, прямо — прямо от самого себя. Ощущая, как там, где должны расти крылья человеческие, пульсирует, дергается рваная рана — если когда и зарубцуется, то уже без надежды, что ему суждено летать. Ин-ва-лид.
Сорок минут спустя он звонил в дверь Гапоновой квартиры, зная наперед, как и что будет происходить дальше. Иногда от нас ничего не зависит. Тогда все и летит к чертям.
Сегодня по ту сторону не гремело никакой музыки. Впрочем, что тут удивительного? Кажется, все в этом мире уже отзвучало и перестало быть. Он ждал совсем недолго, пока дверь отворилась. Из темноты на него недоуменно смотрел Олег. Потом повел вперед подбородком: мол, что?
Иван снова хохотнул. Перекатил из одного угла рта сигарету в другой. И хрипло спросил:
— Привет! У тебя сегодня спиды4 есть?
Гапон сложил руки на груди и не без удовольствия покачал головой. А потом отошел в сторону, освобождая порог.