На чужбине
Шрифт:
Утром 27 февраля я был разбужен бурными криками с улицы. Но хотелось спать, и я не поднялся с кровати, радуясь, что из-за событий не надо торопиться в лицей. С возбужденными лицами, даже не постучавшись, в комнату вбежали горничная, повар и еще кто-то из прислуги. Разом прильнули к окнам. Шум все усиливался.
— Что случилось?
— Вставайте, вставайте, Лев Дмитриевич, — сказала старая горничная. — Уж вы нас извините, что так ворвались к вам. Сами поймете…
Мне уступили место у окна. То, что творилось "а улице, было еще более необычно, чем накануне.
По Литейному шли войска. А на тротуаре стояли люди всякого звания и что-то кричали, женщины махали платками. В первую секунду
— Сдаются, что ли, войскам? — проговорил я в недоумении.
Старая горничная как-то странно посмотрела на меня. Остальные даже не оглянулись.
В следующее мгновение я уже заметил, что солдаты идут нестройно, сами что-то кричат и машут толпе.
Не раз слышал рассказы отца о первой революции: московское восстание, волнения во многих городах были подавлены войсками.
Пока войска верны правительству, нет опасности, — говорил отец.
"Неужели конец?" — пронеслось в голове.
Я долго оставался у окна. Вот, пожалуй, что произвело на меня самое сильное впечатление.
На Литейном, у Сергиевской (ныне улица Чайковского), была воздвигнута баррикада, за которой укрепились восставшие. Ближе к Невскому стояли части, еще верные правительству. Оттуда затрещали пулеметы, Проспект мигом опустел. Несколько солдат укрылось в подворотню, как раз напротив Фурштадтской; лежа или на коленях они открыли стрельбу по правительственным войскам. Так продолжалось несколько минут. Вдруг один из солдат поднялся во весь рост и, отстранив товарища, схватившего его за рукав, вышел из подворотни.
Я смотрел, не понимая.
"Зачем он это делает? Пьяный?"
Но он не был пьян. Твердым и мерным шагом перешел через тротуар, и вот уже сапоги его вдавливаются в снег на самом проспекте. Он все ближе ко мне, а все яснее вижу его лицо — молодое и энергичное, с прядью волос, выбившихся из-под папахи.
"Куда он? Зачем переходит улицу под огнем?"
Но он не собирался переходить.
Остановился как раз посередине, между трамвайными рельсами. Повернулся лицом к Невскому. Поднял винтовку. Прицелился не спеша. Выстрелил.
И тем же спокойным шагом пошел обратно в подворотню.
Как все, вероятно, кто смотрел на него в эту минуту, я с трудом переводил дыхание.
Пальба усиливалась.
Я старался различить в подворотне солдата, совершившего этот непонятный поступок. Но там в дыму была лишь волнующаяся масса серых шинелей, — и я подумал, что уже никогда не увижу его… Как вдруг он вновь, отделился от товарищей и вновь пошел под огонь. Да, вот он опять на снегу. Опять останавливается между рельсами. Опять медленно прицеливается. Выстрел! Но обратно не идет. Еще раз поднимает винтовку. Другой выстрел! Затем тихо возвращается к своим.
Эта была какая-то фантасмагория. Но меня уже ничего не могло удивить. Я был уверен, что этим не кончится, и ждал, что он снова выйдет на середину этого страшного, пустого проспекта. И он так и сделал.
Я прильнул к окну, впиваясь в его фигуру, Опять он на том же месте. Прицеливается. Жадно разглядываю его черты. Прямой лоб в ракурсе, вздернутый волевой подбородок, голова набок — к стволу винтовки, глаз, угадываю, ищет врага. Весь его профиль кажется мне удивительно прекрасным в это мгновение!
Выстрел! Дымок. Он все стоит. Снова выстрел! Снова дымок. Но он не уходит. Понимаю: решил выстрелить три раза подряд.
Опять плечо уперлось в винтовку, и палец готов спустить курок. Но выстрела нет. И не будет! Солдат роняет ружье и как сноп валится в снег.
Не вышло до конца! Но как красиво, как дерзко все это было! А зачем? Не знаю. Но, вероятно, дышала в этом юноше великая ненависть к тому, во что он стрелял, и великая уверенность в своей
Подросток в ушанке выглянул из-за дома и махал платком, пока не прекратилась пальба. Затем выскочил на улицу и поволок труп к подворотне, из которой, горя отвагой, этот русский солдат выходил стрелять в старый режим.
От трамвайных рельсов до тротуара тянулся по снегу кровавый след [7] .
…Вечером, в шапке и штатском пальто я пошел смотреть на пожар Окружного суда. Огромное здание пылало, и никто его не тушил. Горели дела политических и уголовных. С треском рушились лестницы и потолки. Зажженный народом огонь пожирал без остатка, без разбору старый строй, весь уклад его, все его законы. На улице стояла толп? веселая, торжествующая.
На другое утро к нам наведался дядя Михаил Иванович. Кадетские его чувства выражались широкой улыбкой и большим красным бантом на груди. Намерения его были наилучшие: он хотел успокоить племянников, оставшихся в городе без родителей. Но меня это не тронуло. Я был оскорблен, что дядя является с красным бантом в дом моего отца.
7
Одновременно со мной и из того же дома, но из подвального помещения, с тем же жадным любопытством глядел на первых солдат революции другой подросток, мой сверстник, плямянник нашего повара. Теперь это видный советский инженер. Он от начала до конца видел ту же сцену, как и я, был поражен до глубины души и до сих пор с изумлением вспоминает об отчаянной отваге этого молодого борца за свободу, славная смерть которого, кажется, нигде еще не была отмечена.
— Будет провозглашена республика, — сказал он с довольным видом.
Я взглянул на его грузную, барственную фигуру, от которой веяло таким покоем, таким старозаветным усадебным бытом, и, ясно помню, удивился его улыбке: "Чему он радуется? Или это напускное?"
Штатское пальто скрывало лицейский воротник. Мне нечего было бояться.
В эти февральские дни я впервые увидел народ. Все, что я видел на улице, — красные флаги, солдаты и матросы с винтовками на крыльях автомашин, лица с горящими глазами, этот юноша, который так презирал старую власть, что не страшился ее пулеметов, — все это было торжеством народа. Да, народа, а не дяди Михаила Ивановича! Торжество солдатской толпы, всех этих курносых деревенских парней, которых привыкли хлестать по щекам армейские и гвардейские офицеры, а не нового думского военачальника, элегантного полковника Энгельгардта, дамского угодника и доброго нашего знакомого, с бородкой точь-в-точь как у отрекшегося царя!
Против восставшего народа бессмысленно было бороться. У него была сила, в нем горел настоящий, огонь. И у него была крепкая, очевидно, давно и незаметно для нас налаженная организация. А Энгельгардты и дяди Михаилы Ивановичи были точь-в-точь такие же, как мы сами. Раз измельчали ученики Дурново, раз промахнулись они, занеся над народом руку, то не этим благодушествующим хитрецам обмануть его ныне Грошевыми поблажками!
Народ торжествовал. И это торжество представлялось мне не только решительным, но и ужасным. Оно знаменовало крушение "нашего мира". Пафос народа, воля его и отвага были направлены против нас, против исключительности нашего положения. Что могло быть общего между нами и этой грозной толпой, радостно затопавшей и загоготавшей перед растреллиевскими колоннадами, монументами царей, под арками и триумфальными воротами в славу империи Петра и Екатерины! Нас, весь "наш мир" спихнула в первую очередь революция с разбитого пьедестала.