На дне Одессы
Шрифт:
Господин сделал маленькую паузу, резким движением руки взъерошил волосы и заговорил еще шибче и горячее:
— Нечего, конечно, говорить, что в нынешнее время обзавестись семейным очагом не Бог весть как трудно. Почему — спросите? А по той простой причине, что "вакантных" девиц — пропасть, как комаров в болоте, а дураков — мало. Раз-два и обчелся. Кому, скажите на милость, охота в петлю лезть, жениться? Скажи только, что имеешь желание, и мигом тебе сто девиц предоставят. Выбирай любую. Хочешь с деньгами? Получай с деньгами. С музыкой? Получай с музыкой. С гардеробом? Получай с гардеробом. Но я желал не такой. Мне плевать на твои деньги, музыку и гардеробы. Какое мне дело до того — имеешь ли 20 юбок или одну юбку, три дюжины носовых платков или полдюжины? Мне человека подавай. Че-ло-века. С добрым сердцем, совестливого, скромного, любящего, чувствующего и понимающего тебя. Главное, чтобы понимал тебя и твою душу. Что вы на это, сударыня, скажете? А?!
Рассказчик замолчал и уставился на Надю.
— Конечно… Это верно, — согласилась она.
— Вот видите. Но такую найдешь не скоро. Искать надо, как перл морской. Верите, совсем измучился в поисках. Наконец судьба улыбнулась мне. Повстречался с одной. Миленькая такая, хорошенькая. Говорит — глазки опускает. Скромная, застенчивая. Настоящая детка, ангел. Два-три раза поговорил с нею и воспылал. Да как! Не ем, не сплю, все о ней думаю. Осунулся. Обзавелся любовным письмовником и стал ей письма любовные жарить. По три письма в день. Жарю и удивляюсь: как это я, Иван Никифорович, 35 лет от роду, ни разу в жизни не написавший ни единой любовной строчки, и вдруг такие пламенные письма? "Ангел, божество мое. Я без тебя, как лепесток без росы и солнца" и прочее, прочее… Одним словом, помешался. Барышня ко мне — тоже неравнодушна. Отвечает, только когда наедине про любовь заговоришь с нею, глазки опускает. Очень уж скромная и воспитания хорошего. "Чего это, — думаю я, — в ящик откладывать". Надеваю сюртук и с официальным визитом к мамаше ее. Так и так. Будучи влюбленным, что называется, по уши в вашу Лелечку, прошу руки ее. Мамаша в слезы. "Вот какое наше положение, Иван Никифорович. Холишь, холишь дочку, на руках носишь ее, по ночам не спишь из-за нее и вот является чужой, не в обиду будь вам сказано, и отнимает ее у тебя. Спасибо еще, что хороший человек. Бог с вами. Возьмите ее, только берегите. Она ведь такое нежное, нетронутое существо. Голубок…" — Уж будьте покойны! Как зеницу ока… — Вечером поделился радостью с сослуживцами. Я сам — конторщик и в банке служу. Поздравляют и спрашивают: —
Я побледнел и схватил ее за руку: "Лелечка! Ты — в своем уме?! Ведь кругом — люди. Что они скажут?" — Начхать мне на общественное мнение! — получился ответ. — Я руками развел. Она посмотрела потом наверх, на галерею и спрашивает, щуря левый глаз: "А знаешь, что там, наверху?" — Что? — Отдельные кабинеты. — А ты почему знаешь? — Знаю, — и она громко засмеялась. Не понравился мне этот смех. Официант тем временем принес закуски и водку. Она придвинула к себе все закуски, выжала над икрой лимон, сделала себе толстый бутерброд и налила до краев рюмку водки. Не успел я глазом моргнуть, как она с шиком опрокинула в рот рюмку, отставила ее и тотчас же, точно кто-то гнал ее в шею, наполнила. Я опять руками развел. — Удивляешься? — спросила она лукаво. — Не удивляюсь, а поражаюсь. — А я могу, — похвасталась она, — выпить семь рюмок водки, три кружки, не маленьких, а больших, пива и пять рюмок ликеру. — Новый талант. — Не новый, Шурочка, а старый. А ты слышал новый анекдот: "Поль, ты не потеряешь ко мне уважения?" или этот: "Послушайте, Жорж. Да дайте, наконец, людям спать". Славные анекдоты. — И она стала рассказывать. — Довольно! — оборвал я ее. — Какая мерзость! Какой цинизм! Фи! — И я отодвинулся от нее. — Скажите, пожалуйста, какая невинность! — и она с прежним шиком опрокинула в рот четвертую рюмку. Истребив почти все закуски, она стала разглядывать в лорнет публику и расцвела вдруг. Ей поклонился какой-то франт в белых штанах, таких же туфлях, в розовой рубахе, с широким кожаным поясом. Он сидел с несколькими молодыми людьми и какой-то женщиной. Она закивала ему головой. — Кто этот фрукт? — спросил я. Франт не понравился мне. У него было пошлое, нахальное лицо. — Какой ты ехидный, — обидчиво ответила Леля. — Вовсе не фрукт. — А кто? — Мишель. — Поклонившись ей, Мишель сорвал с горла салфетку, бросил ее на стол, подтянул свои белые штаны и подошел к нам. — Сколько лет, сколько зим! — встретила его Леля. — Как вы выросли! Какие у вас пышные усы! А кто та дама, что сидит с вами? — Тетя. — Тетя?! Ха, ха, ха! Ах вы, шалун! знаем, какая тетя. Позвольте представить вас. Это мой муж, а это Мишель, Михаил Петрович Шпунтиков. Друг детства. Вместе в одном дворе жили, в дыр-дыра, жмурки, "гуси-гуси домой, волк за горой" и в папашу и мамашу играли. Помните? Хорошее это было время. Может быть, подсядете к нам? — Рад бы, Елена Васильевна, да не могу. Компания. — А этот в чесунчовом пиджаке, что рядом с вами за столом сидит — кто? — Саша. — Неужели Саша? Господи! Еще один хороший знакомый! — Мишель улыбается и говорит: "И Сеня здесь". — И Сеня?! Вот не ожидала. Вся, стало быть, компания. Попросите их сюда. — Сейчас.
Рассказчик сделал опять небольшую паузу.
— Можете себе представить мое положение? — Что же это ты, мать моя, говорю я ей в сердцах, — с каждым встречным знакомишь меня? Не смей больше ни с кем знакомить. — А, ты сцены устраивать? — Вовсе не сцены, а я просто не желаю новых знакомств… Чем больше в лес, тем больше дров. Постепенно я стал открывать в Леле все новые и новые таланты. Оказалось, что Леля — такая же популярная особа в Одессе, как "Дюк". У нее — масса знакомых. По бульвару идем, ей кланяются. По Дерибасовской — опять кланяются, в театре — тоже. Котелки, студенческие и морские фуражки, шляпы, цилиндры так и мелькают в воздухе, как пчелы. Кланяются и подходят к ней. Она моментально знакомит меня и сейчас же со вздохом и улыбкой во все лицо припоминает прошлое: "А помните, Ваня или Степа, как вы гнались за мной на треке, и я полетела? А помните, как вы хотели поцеловать меня, а я вас веером по носу? А помните, как мы вместе с вами у подъезда городского театра овацию Арамбуро устроили?" — Я все слушаю, скриплю зубами и палкой сбиваю по пути камешки. Она прерывает на минуту свои трогательные воспоминания и спрашивает: "Шурочка, чего ты такой скучный? Может быть, ты устал и ножки у тебя болят? Присядь. А мы со Степой пройдемся еще немного. Мы так долго не видались с ним. Хочется наговориться". — Не желаю. — Не желаешь, так не надо. А вы бы, Степочка (извините за то, что я вас Степочкой называю, по привычке. Ведь я вас гимназистом знала), когда- ни-будь пожаловали бы к нам в гости. Право. Запросто. Шурочка очень рад будет. Не так ли, Шурочка? Кстати, поиграете с ним в шахматы. — И вот являешься однажды домой на обед усталый, разбитый и застаешь Мишеля. Сидит он в своих белых штанах за столом, курит папиросу за папиросой и свежие анекдоты рассказывает. А она так и покатывается. — Наконец-то пришел, — говорит она мне. — Гадкий, злой котик. Я так соскучилась по тебе. Садись. — Я сажусь, накрываюсь салфеткой и погружаю нос в суп. Ем и слушаю. Они опять принимаются за свои воспоминания. — А помните, — говорит она, — как вы, Мишель, послали мне с голубком письмецо с парохода "Тургенев" во время поездки в Аккерман, устроенной в пользу общества спасания на водах? Вы писали: "Дорогая Лелечка. Еду во Владивосток. Утоплюсь в Красном море, если не полюбите меня". Ха, ха, ха! — Мишель глядит на меня исподлобья и конфузится. — Шурочка, чего же ты не предложишь Михаилу Ивановичу водки? — обращается она ко мне. — Гм! Странно. Пожалуйста, если доктор разрешил вам, пейте. — Выпьем вдвоем, Мишель. Иван Никифорович не пьет, у него больная печень. А хорошее времечко было. А когда вы женитесь, Мишель? — Когда я женюсь? Зачем? Можно и без жены прожить весело, — отвечает он иносказательно и подмигивает ей, подлец, глазами. — Ах вы, шалун, — грозит ему Лелечка пальцем. — Шурочка, а знаешь, какой Мишель добрый, славный? Он принес мне на сегодня билет на "Гейшу". — Помилуйте, доброта тут ни при чем, был билет лишний, я вам его отдал, — опять конфузится и скромничает Мишель. — Ты бы поблагодарил его, Шурочка. — Если тебе угодно, — тронут до глубины души вашим вниманием. Слуга ваш покорный по гроб жизни. — Не беспокойтесь, — отвечает. Вот подлец, жулик. — А когда вы, — спрашивает его Лелечка, — велосипед притащите мне? — Хоть завтра. — Да? Прекрасно. Значит, мы завтра поедем с вами? — Поедем. — Куда? — Куда угодно. Можно и на Большой Фонтан, и на Малый, и в Люстдорф, и в Аккерман. — А в каком часу? — Чем раньше, тем лучше. Выедем в 7 час. утра. Хорошо утром. Птички, знаете, поют, воздух как шампанское, роса. — Да вы поэт, Мишель!.. Шурочка! — Что, сокровище? — Завтра обед варить не будем. Будешь обедать у Шаевского или в Гранд-Отеле. Не то пообедай сосисками "в стоечку", в "штейбиргалле". — Если тебе так угодно… — На следующий день чуть свет поднялась и укатила на весь день с Мишелем. Вечером приезжает вся загорелая, запыленная, веселая. — Шурочка, если бы ты знал, сколько приключений! — Поздравляю тебя. — Возле дачи Вальтуха на нас напали собаки. Мишель одну так пхнул ногой, что она 10 раз перекувырнулась. — Какой умный твой Мишель. — А в Люстдорфе мы купались. Вода такая холодная. — Да? Купались? — Чего же ты такие большие глаза делаешь? Ну да, купались. А! Понимаю! Ты думаешь, что вдвоем! Ха, ха, ха! И как могла прийти тебе в голову такая мысль? Каждый отдельно. Ну, чего ты хмуришься? Котик мой, "слявный, дологой". Засмейся. Вот так! Мишель говорит, что можно по случаю достать хороший велосипед за 75 рублей. Шурочка, купи. Доставь своему котику удовольствие. — Где же я достану тебе столько денег? — Ну, вот еще. Одолжи. — Я одолжил денег и купил ей велосипед.
Вместе с Мишелем к нам повадился какой-то клубмен, стриженый под нулевую машинку, в кепи с черным козырьком и пенсне, и все приглашает ее кататься на яхте. — Странно, — говорю я однажды Леле. — Ты вот все на велосипедах раскатываешь, порхаешь по бульварам, катаешься на яхте, как мотылек живешь и ни разу не подумаешь о том, что ведь надо когда-нибудь чем-нибудь серьезным позаняться. Посмотри — сколько женщин учатся, стараются, из кожи вон лезут, чтобы аттестат на дантистку или повивальную бабку достать. Чего бы тебе не подготовиться на дантистку? — Вот еще что выдумал. Стану я гнилыми зубами заниматься. — А что будет, Леля, если я вдруг умру? Что ты делать будешь? — Я пойду к маме. — А если мамы тогда не будет? — У меня столько родственников и знакомых. — Мишель, например. — Да, Мишель. — И она по по-прежнему продолжала порхать. И замечательно. Ни один бал не пропускает. Сегодня она — на ситцевом, завтра — на артиллерийском, послезавтра — на студенческом, потом — на еврейском. Как дервиш пляшет. И кто достает ей билеты на эти балы, и у кого она берет деньги на наряды? Она говорила, что берет деньги у мамы. Врала. Безбожно, подло… Опротивела она мне. Она сделалась похожей на кокотку. Неловко гулять с нею по улице. По три часа сидит у зеркала и завивается. Всевозможные торты и вавилоны из волос выделывает. На ночь затыкает в волосы тысячи булавок для того, чтобы вились. Черт с тобой. Затыкай булавки. Только, ради Христа, не лезь целоваться. Нет, лезет. Верите? Она весь нос и подбородок поцарапала мне своими булавками. Приехала ко мне из Петербурга сестрица Паша — курсистка. Как я обрадовался. Она такая славная, скромная, чистенькая, волосы у нее приглажены и закручены бубликом, платье на ней простое, гладкое, без финтифлюшек, перехвачено желтым пояском с черной пряжечкой и беленькие-беленькие воротнички. Любо посмотреть. Я гляжу на нее и отдыхаю. Паша в разговоре с Лелечкой говорит: "Удивительная страсть у одесситок одеваться во все яркое". — А пусть попробуют одеться так петербургские дамы, — ответила вызывающе Леля. — Им нет надобности так одеваться, — ответила спокойно Паша. — Еще бы. Просто не умеют. Вкуса не хватает. Одесса — европейский город. — Петербург — не менее европейский город. — Но не маленький Париж. В вас, дорогая Пашенька, зависть говорит. — Паша замолчала. Прошла еще неделя, и у Лели объявился какой-то художник. Заявил, что у нее в высшей степени "благородное" лицо, и приглашает ее к себе в студию для того, чтобы портрет написать с нее. Они все такие, художники. Познакомятся с интересной дамой и сейчас ее в студию. Три месяца позировала она ему и никак он не окончил. Потом связалась она с поэтом. Он читал ей стихи и постоянно тащил к морю. А когда поэт уехал на Женевское озеро, она ударилась в любительские спектакли. Какой-то вшивый экстерн нашел в ней большой талант и сказал ей, что грешно закапывать его в землю. Ей дали на первых порах роль горничной. Режиссер из старых артистов научил ее как-то особенно, не по человечески произносить "кушать подано" и "скушно мне". И вот поставили в каком-то сарае спектакль. Она заставила меня прийти. Прихожу. Публики — пропасть. Все знакомые и близкие любителей. Леля стоит на авансцене намазанная, накрашенная, в чепце, смахивает с канделябра пыль и целуется с лакеем — переодетым гимназистом Серпуховым. Противно смотреть было. В антракте хочу пройти за кулисы, не пускает какой-то балбес с угреватым носом, реалист. Я объясняю ему, что за кулисами моя жена и что она горничную играет. А он: "Ну так что ж? После, сделайте одолжение…" Настал девятый месяц. Отяжелела она. Я говорю ей: "Не мешает тебе, котик, поберечься теперь". To же говорят ей и соседки, и мать. — Дома сидела бы. — А она: "Вот еще глупости. Стану я себя стеснять". Она заказала себе широкое платье, замаскировалась и давай опять порхать. Порхает, порхает. В "Аркадии" объявлено гулянье. Она собирается. — Лелечка, куда ты? Господь с тобою. Там такая давка. — Пустяки. — Поехала и… благополучно разрешилась… на конке… Срам, безобразие. Ребенок, конечно, долго не жил. На другой день умер. И хорошо сделал. Что его ждало у такой матери? Она хоть бы всплакнула по первому ребенку. Куда?! Напротив, радовалась. Можно опять корсет надеть и по танцклассам и бульварам носиться. Удивительное создание. Если бы вы послушали ее рассуждения. Мы как-то, я, она и знаменитый Мишель, сидели за столом. Зашла речь о падших. Леля и говорит: "Подло продавать свое тело и отдаваться всякому встречному". — А если у нее нет родных и мужа, которые прокормили бы? — спрашиваю я. — Пусть работает. — Да? Скажите, пожалуйста. А если работы нет? Мало ли людей без работы ходит! — Все равно. Она не должна продаваться. Я понимаю, отдаться бескорыстно, любя. — Вот как? Отдаться любя, по твоему, можно? — Можно. — Гм!.. Оно, положим, справедливо, и я против этого ничего не имею. Но с условием, чтобы это делалось открыто, а не тайком. У падшей — желтый паспорт, и она громко и смело заявляет: "Я продаюсь". Она никого не обманывает. А другие, как воры… Например, некоторые жены. Обедают, обирают мужей, целуют их и… тайком отдаются, любя… — Леля вспыхнула и говорит: — Ты как будто меня думаешь?.. — Что ты? Боже меня сохрани! Я не думаю, чтобы ты когда-нибудь так низко пала… А какого вы мнения, любезнейший Мишель? Ха, ха, ха! — Мишель тоже вспыхнул, покрутил ус и отвечает: "Я согласен с вами". Неужели? Какое счастье!.. Спустя несколько дней я делаю удивительное открытие, почище колумбовского. Роясь в хламе, натыкаюсь на Лелину старую тетрадку: "Мой девичий дневник" и между прочим прочитываю в нем:
"17 апреля. Вот уже третий день, что я чувствую тошноту и сильное головокружение. Господи! Неужели?!.. Я рассказала Мишелю. Мишель велел быть благоразумной и открыться маме…
25 апреля. Приняла сегодня на копейку фосфорных спичек. Повезли в больницу. Скандал на всю Преображенскую улицу. Доктор сделал промывание желудка…
26 апреля. Рассказала все маме. Мама ругалась скверными словами. Я ни за что не хотела выдать Мишеля. Мама сказала, что повезет меня в деревню…
14 мая. Я — в деревне. Свежий деревенский воздух действует на меня благотворно…
1 июня. Кошмар прошел. Все хорошо, что хорошо кончается. Я опять могу танцевать и кататься на велосипеде… Какое счастье. Завтра выезжаем в город".
Прочитал я и засмеялся. Смешно сделалось. Я вспомнил мамашу Лелички. Она представила мне Леличку "ангелом, нетронутым существом, голубком". На службу я в этот день не пошел, а весь день прошлялся в парке. Вечером, за чаем, Лелечка спрашивает: "Что с тобой, Шурочка?" — Ничего… Скажи мне, это — правда? — Что правда? — То, что в дневнике у тебя… Она побледнела и говорит: "Ты читал?.. Да, правда". — Отчего же ты не сказала мне, когда замуж выходила? — Мама не позволяла, а я боялась… — Ужасно, ужасно! — Я схватился за голову. Она вдруг набралась смелости и швыряет в лицо: — Ничего тут ужасного, ангел мой, нет! Вы, мужчины — не хуже нас! Тоже гуляете, да как, когда молоды! — Я посмотрел на нее и говорю: — Совершенно верно. Но, мы, мужчины, не корчим из себя олицетворения невинности, нетронутых существ, ангелов и голубков и не потупляем глаз и не вспыхиваем из-за каждого пустяка. А вы корчите. Впрочем, ты права. Ты грешна, я больше грешен. Я не упрекаю тебя. Мне нет дела до твоего прошлого, тебе до моего, но теперь! Теперь нам надо жить по-хорошему. Брось своих Мишелей. У меня когда-то были Нина и Лиза. Ведь я бросил их. Забыл — ради чего? Ради святости семейного очага. Ради любви к тебе. Посуди сама, какая у нас с тобою жизнь. Тебя по целым дням дома нет. Я по ресторанам шляюсь… — А?! Ты опять сцены устраивать?! Не хочу!.. — Эх! Как я возненавидел ее в ту минуту! "Господи, — подумал я, — неужели я мог полюбить эту мелкую, грязную душонку?! Это ничтожество?! Неужели ей я писал свои пламенные письма?! Неужели я валялся у ее ног?! Неужели ей я открывал все тайники моей души?! Мне хотелось реветь зверем, рыдать на всю улицу. Сколько лет я ждал этого великого момента любви! Ждал его, как рабочий праздника, Великого Светлого Воскресения. Он явился наконец, — желанный! Я был так счастлив. Мне было так хорошо. Но она изгадила, испакостила этот праздник!.. Ах, эти одесситки! Нет ничего пошлее одесситок. Слышите? Все, все они — на один подбор. Послушайте! Вы бывали когда-нибудь на Николаевском бульваре?! Видали вы тысячи подростков-девочек по 12–18 лет, в длинных платьицах и модных прическах? Их называют "корольками". Видели, как горят у них глаза, когда, прохаживаясь по аллеям и поднимая пыль, они перебрасываются бойкими словечками с мальчишками? Николаевский бульвар, Александровский парк, 10-ая и 16-ая станция на Фонтанах, Золотой берег, Дерибасовская, Пассаж — это все школы, где подготовляются будущие одесские жены. Нечего сказать, хорошие школы. В 15–16 лет девицы наши уже развращены до корней мозгов, они знают десятки нецензурных анекдотов и посвящены во все тайны. Сколько поцелуев они рассыпают каждый вечер на разных аллеях парка, на Золотом берегу, в гротах и трещинах на берегу Фонтанов! Сколько раз они в душе прелюбодействуют! Немудрено поэтому, что получаются такие уроды, как моя жена. Какая наглость, какое лицемерие! Она исчезает на целые сутки, иногда я ей делаю выговор в самой легкой форме, она отвечает с апломбом: "Женщине, как и мужчине, нужна свобода". — Не спорю. Трудись и работай наравне с мужчинами. — Не то! Ей нужна совсем другая свобода. Под флагом мужа заниматься всякой гадостью… Невмоготу стало мне все это. Как посмотрю на свой очаг, то так и подмывает схватить топор и все — вдребезги: буфет, стол, фарфоровые чашки, а платья все — на кусочки. И для того, чтобы не поддаться соблазну, я стал исчезать из дому на двое, трое суток… Опустился, запил… И вот, как видите… Шляюсь без пристанища… Сюда зашел…
Он замолчал и опять уставился на Надю.
Надя теперь сидела, закрывшись руками, и плакала. Рассказ его сильно тронул ее. Ей было жаль этого славного, доброго человека, обманутого в своих лучших ожиданиях, выгнанного из родного дома и бесцельно слоняющегося по улицам и вертепам.
— Вы плачете? — спросил он усталым и охриплым голосом. — Вам жаль меня?
— Да, — ответила сквозь слезы Надя.
— Спасибо.
Проговорив это слово, он, как прежде, покачнулся на стуле, свесил голову набок, поклевал-поклевал носом и захрапел.
Надя оттерла рукавом слезы и подошла к нему.
— Господин… милый… хороший, — сказала она ему тихо на ухо.
Он с трудом поднял голову.
— Здесь спать неудобно… На кровати лучше.
— В самом деле, — и он медленно поднялся. Надя обхватила его рукой за талию и повела к кровати.
Когда он опустился на кровать, она нагнулась, сняла с него ботинки и чулки, затем пальто и пиджак и уложила его.
Он посмотрел на нее с благодарностью.
— Спите, — сказала она потом и накрыла его одеялом.
И он заснул.
XXII
В СТОЛОВОЙ
1. Заготовщица Елена
— Прощайте, Наденька.
— Прощайте, Иван Никифорович.
— Спасибо за ласку… До слез тронут…
— Что вы…
— Как сестра родная вы мне… Честное слово… Никогда не забуду…
— Когда-нибудь еще раз заглянете?
— Сегодня же вечером. Куда же мне больше идти, как не к вам? Кто, кроме вас, пожалеет меня и посочувствует? Жена, сами знаете, какая у меня.