На ножах
Шрифт:
«Неужто же, – подумал он, – все это вчера было притворство? Одно из двух: или она теперешним весельем маскирует обнаружившуюся вчера свою ужасную болезнь, или она мастерски сыграла со мною новую плутовскую комедию, чтобы заставить меня оттолкнуть Ларису. Сам дьявол ее не разгадает. Она хочет, чтоб я бросил Ларису; будь по ее, я брошу мою Ларку, но брошу для того, чтобы крепче ее взять. Глафира не знает, что мне самому все это как нельзя более на руку».
С этим он оделся, вышел в зал и, написав пять строк к Ларе, положил в незапечатанном конверте в карман и ждал Глафиры.
Предстоящие минуты очень интересовали его: он ждал от Глафиры «презренного металла»
Глава десятая
С толку сбила
Вчерашней сцены не осталось и следа. Глафира была весела и простосердечна, что чрезвычайно шло ко всему ее живому существу. Когда она хотела быть ласковой, это ей до того удавалось, что обаянию ее подчинялись люди самые к ней нерасположенные, и она это, разумеется, знала. Горданов, расхаживая по зале, слушал, как она расспрашивала девушку о ее семье, о том, где она училась и пр., и пр. Эти расспросы предлагались таким участливым тоном и в такой мастерской последовательности, что из них составлялась самая нежнейшая музыка, постепенно все сильнее и сильнее захватывавшая сердце слушательницы. С каждою шпилькой, которую девушка, убирая голову Бодростиной, затыкала в ее непокорные волнистые волосы, Глафира пускала ей самый тонкий и болезненно острый укол в сердце, и слушавший всю эту игру Горданов не успел и уследить, как дело дошло до того, что голос девушки начал дрожать на низких нотах: она рассказывала, как она любила и что из той любви вышло… Как он, – этот вековечный он всех милых дев, – бросил ее; как она по нем плакала и убивалась, и как потом явилось оно – также вековечное и неизбежное третье, возникшее от любви двух существ, как это оно было завернуто в пеленку и одеяльце… все чистенькое-пречистенькое… и отнесено в Воспитательный дом с ноготочками, намеченными лаписом, и как этот лапис был съеден светом, и как потом и само онотожебудет съедено светом и пр., и пр. Одним словом, старая песня, которая, однако, вечно нова и не теряет интереса для своего певца.
Глафира Васильевна очаровывала девушку вниманием к этому рассказу и им же не допускала ее ни до каких речей о своем вчерашнем припадке.
С Гордановым она держалась той же тактики. Выйдя к нему в зал, она его встретила во всеоружии своей сверкающей красоты: подала ему руку и осведомилась, хорошо ли он спал? Он похвалился спокойным и хорошим сном, а она пожаловалась.
– Je n'ai pas ferm'e l'oeil tout la nuit, [56] – сказала она, наливая чай.
56
Я не сомкнула глаз всю ночь (франц.).
– Будто! Это досадно, а мы, кажется, вчера пред сном ведь сделали хорошую прогулку.
Бодростина пожала с недоумением плечами и, улыбаясь, отвечала:
– Ну вот подите же: не спала да и только! Верно оттого, что вы были моим таким близким соседом.
– Не верю!
Глафира сделала кокетливую гримасу.
– Очень жалко, – отвечала она, – всем дастся по вере их.
– Но я неверующий.
– Да я не знаю, чему вы тут не верите? что вблизи вас не спится? Вы борец за существование.
–
– Да; но вы, впрочем, правы. Не верьте этому больше, чем всему остальному, а то вы в самом деле возмечтаете, что вы очень большой хищный зверь, тогда как вы даже не мышь. Я спала крепко и пресладко и видела во сне прекрасного человека, который совсем не походил на вас.
– Не оттого ли вы так бодры и прекрасны?
– Вероятно.
Горданов, похлебывая чай, шутя подивился только, что за сравнение к нему применено, что он не зверь и даже не мышь!
– А конечно, – отвечала, зажигая пахитоску, Бодростина, – вы ни сетей не рвете и даже не умеете проникнуть по-мышиному в щелочку, и только бредом о своей Ларисе мешаете спящей в двух шагах от вас женщине забыть о своем соседстве.
– Вот вам письмо к этой Ларисе, – ответил ей на это Горданов, и подал конверт.
– На что же мне оно?
– Прочтите. – Я не желаю быть поверенной чужого чувства.
– Нет, ты прочти, и ты тогда увидишь, что здесь и слова нет о чувствах. Да; я прошу тебя, пожалуйста, прочти.
И он почти насильно всунул ей в руку развернутый листок, на который Глафира бросила нехотя взгляд и прочитала:
«Прошу вас, Лариса Платоновна, не думать, что я бежал из ваших палестин, оскорбленный вашим обращением к Подозерову. Спешу успокоить вас, что я вас никогда не любил, и после того, что было, вы уже ни на что более мне не нужны и не интересны для моей любознательности».
Горданов зорко следил во все это время и за глазами Глафиры, и за всем ее существом, и не проморгнул движения ее бровей и белого мизинца ее руки, который, по мере чтения, все разгибался и, наконец выпрямясь, стал в уровень с устами Павла Николаевича. Горданов схватил этот шаловливый пальчик и, целуя его, спросил:
– Довольна ли ты мною теперь, Глафира?
– Я немножко нездорова, чтобы быть чем-нибудь очень довольною, – отвечала она спокойно, возвращая ему листок, и при этом как бы вдруг вспомнила:
– Нет ли у вас большой фотографии или карточки, снятой с вас вдвоем с женщиной?
– На что бы это вам?
– Мне нужно.
– Не могу этим служить.
– Так послужите. Возьмите Ципри-Кипри… Впрочем, эти одеваться не умеют.
– Да ну их к черту, разве без них мало!
– Именно; возьмите хорошую, но благопристойную…
– Даму из Амстердама, – подсказал Горданов.
Бодростина кинула ему в ответ утвердительный взгляд и в то же время, вынув из бумажника карточку Александры Ивановны Синтяниной, проговорила:
– Во вкусе можете не стесняться – blonde или brune [57] – это все равно; оттудапоза и фигура, а головка отсюда.
Горданов принял карточку и вздохнул.
57
блондинка или брюнетка (франц.).
– Конечно, нужно, чтобы стан как можно более отвечал телу, которое носит эту голову.
– Уж разумеется.
– И поза скромная, а не какая-нибудь, а l`a черт меня побери.
– Перестань, пожалуйста, меня учить.
– И платье черное, самое простое черное шелковое платье, какое есть непременно у каждой женщины.
– Да знаю же, все это знаю.
– Лишний раз повторить не мешает. И потом, когда дойдет дело до того, чтобы приставить эту головку к корпусу дамы, которая будет в ваших объятиях, надо…