На ножах
Шрифт:
С этим она вступила в экипаж, а за ней и Горданов.
Через полчаса Павел Николаевич, заняв место в первоклассном вагоне Петербургской железной дороги, вышел к перилам, у которых, в ожидании отхода поезда, стояла по другой стороне Бодростина.
Он опять совладал с собой и смирился.
– Ну, еще раз прощай, «вулкан», – сказал он, смеясь и протягивая ей свою руку.
– Только, пожалуйста, не «вулкан», – ответила еще шутливее Глафира. – Вулкан остался там, где ты посеял свой ум… Ничего: авось два вырастут. А ты утешься: скучать не стоит долго по Ларисе,
– Ты это почему знаешь?
– Да разве дуры могут долго скучать!
– Она не так глупа, как ты думаешь.
– Нет, она именно гак глупа, как я думаю.
– Есть роли в жизни, для выполнения которых ум не требуется.
– Да; только она ни к одной из них негодна.
– Отчего же: очень много недалеких женщин, которые прекрасно составляют счастье мужей.
– Ты прав: великодушные дурочки. Да; это прекрасный сорт женщин, но они редки и она не из них.
– Ну, так из нее может выйти кому-нибудь путная любовница.
– Никогда на свете! Успешное исполнение такой роли требует характера.
– Ну, так в дорогие камелии пригодится.
– О, всего менее! Там нужен… талант! А впрочем, уже недолго ждать: le grand ressort et cass'e, [60] как говорят французы: теперь скоро увидим, что она с собой поделает.
Раздался второй звонок.
Горданов протянул на прощанье руку и сказал:
60
воля сломлена (франц.).
– Ты умна, Глафира, но ты забыла еще один способ любить подобных женщин: с ними надо действовать по романсу: «Тебя томить, тебя терзать, твоим мучением наслаждаться».
– А ты таки достоялся здесь предо мной до того, чтобы проговориться, как ты думаешь с ней обойтись. Понимаю, и пусть это послужит тебе объяснением, почему я тебе не доверяюсь; пусть это послужит тебе и уроком, как глупо стараться заявлять свой ум. Но иди, тебя зовут.
Кондуктор действительно стоял возле Горданова и приглашал его в вагон.
Павел Николаевич стиснул руку Глафиры и шепнул ей:
– Ты бриллиант самых совершеннейших граней!
Бодростина, смеясь, покачала отрицательно головой.
– Что? Разве не бриллиант?
– Я-н-т-а-р-ь! – шепнула она, оглядываясь и слегка надвигая брови над улыбающимся лицом.
– Почему же не бриллиант, почему янтарь? – шептал, выглядывая из вагона, развеселившийся Горданов.
– Потому что в янтаре есть свое постоянное электричество, меж тем как бриллиант, чтобы блеснуть, нуждается в свете… Я полагаю, что это, впрочем, совсем не интересно для того, кого заперли на защелку. Adieu! [61]
61
Прощайте! (франц.)
Поезд тронулся и пополз.
– Sans adieu! Sans adieu! Je ne vous dis pas adieu! [62] –
Бодростина только махнула ему, смеясь, рукой и в том же самом экипаже, в котором привезли сюда из гостиницы Горданова, отъехала на дебаркадер другой железной дороги. Не тяготясь большим крюком, она избрала окольный путь на запад и покатила к небольшому пограничному городку, на станции которого давно уже обращал на себя всеобщее внимание таинственный господин потерянного видя, встречавший каждый поезд, приезжающий из России.
62
Без «прощайте»! Без «прощайте»! Я не прощаюсь с вами! (франц.)
Господин этот есть не кто иной, как злополучный Иосаф Платонович Висленев, писавший отсюда Горданову под псевдонимом покинутой Эсперансы и уготованный теперь в жертву новым судьбам, ведомым лишь богу на небе, да на земле грешной рабе его Глафире.
Глава тринадцатая
Собака и ее тень
За стеной, куда скрылись тени, началась шепотом беседа.
– И ты с тем это и пришла сюда, Катя? – внезапно послышалось из-за успокоившихся полос сукна.
Лариса тотчас же узнала голос генеральши Синтяниной.
– Да; я именно с этим пришла, – отвечал ей немножко грубоватый, но искренний голос Форовой, – я давно жду и не дождусь этой благословенной минутки, когда он придет в такой разум, чтоб я могла сказать ему: «прости меня, голубчик Андрюша, я была виновата пред тобою, сама хотела, чтобы ты женился на моей племяннице, ну а теперь каюсь тебе в этом и сама тебя прошу: брось ее, потому что Лариса не стоит путного человека».
– Горячо сказано, Катя.
– Горячо и праведно, моя милая.
– Ну, в таком случае мне остается только порадоваться, что мы с тобой сошлись на его крыльце, что он спит и что ты не можешь исполнить своего намерения.
– Я его непременно исполню, – отвечала Форова.
– Нет, не исполнишь: я уверена, что ты через минуту согласишься, что ты не имеешь никакого права вмешиваться таким образом в их дело.
– Ну, это старая песня; я много слыхала про эти невмешательства и не очень их почитаю. Нет, вмешивайся; если кому желаешь добра, так вмешивайся. А он мне просто жалости достоин.
Слышно было, как Форова сорвала с себя шляпу и бросила ее на стол.
– В этом ты права, – ответила ей тихо Синтянина.
– Да как же не права? Я тебе говорю, сколько я больная лежала да рассуждала про нашу Ларису Платоновну, сколько теперь к мужу в тюрьму по грязи шлепаю, или когда здесь над больным сижу, – все она у меня из головы неидет: что она такое? Нет, ты расскажи мне, пожалуйста, что она такое?
Синтянина промолчала.
– Молчишь, – нетерпеливо молвила Катерина Астафьевна, – это, мать моя, я и сама умею.