«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского
Шрифт:
Возвышенный ореол лирического героя создается не только благодаря мотиву охранения поэтического Огня, но и благодаря перекличкам со стихами поэтов XX столетия — хранителей классической традиции. С трудом шевелящийся язык стихотворца — узника — аллюзия на строку Мандельштама «Губ шевелящихся отнять вы не могли» («Лишив меня морей, разбега и разлета…») [34] ; такая параллель устанавливает сходство судеб Мандельштама, убиенного за Слово, и узника Бродского, вступающего вслед за ним на тот же гибельный и великий путь. А упоминание о «русском ямбе» ведет к строкам Ходасевича о русском четырехстопном ямбе:
34
Мандельштам О.Полное собрание стихотворений. СПб., 1995. С. 241.
Изгнание лирического героя также интерпретируется как расплата за дар поэзии:
Все, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое раченье-жречество [36] <…> чаши лишившись в пиру Отечества, ныне стою в незнакомой местности.35
Ходасевич В.Стихотворения. Л., 1989. С. 302.
36
Прозрачная отсылка к пушкинскому образу поэта — жреца Аполлона («Поэт и толпа», «Поэт»).
Показательно у Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. и уподобление лирического героя распинаемому Христу («Разговор с небожителем», 1970), воскрешающее романтический миф о поэте-страдальце (ср. этот мотив хотя бы в «Смерти Поэта» Лермонтова).
Лирический герой раннего Бродского совершает тотальный «отказ» («Речь о пролитом молоке», 1967), вступает в прение с самим Богом («Разговор с небожителем»).
В поэзии Бродского середины 1970–1990-х гг. (условно — эмигрантского периода) мотив одиночества сохраняется [37] , но романтическая оппозиция «Я — другие» переосмыслена. У лирического героя теперь отнимается право на уникальность, исключительность. Исчезают параллели с Христом или пушкинским и лермонтовским пророком. Мотив изгнанничества сохраняется, но герой Бродского теперь переадресует другому право «лучшего певца» [38] и видит в себе скорее не страдальца за Слово, а жертву обстоятельств:
37
Мотив изгнанничества у Бродского проанализирован П. Зееманом (Zeeman Р.Notes on the Theme of Love and Separation in Iosif Brodskij’s Poetry // Dutch Contributions to the Tenth International Congress of Slavists, Sofia, September 14–22,1988: Literature. Ed. A van In Holk. Amsterdam, Rodopi, 1988 = Slavic Literature and Poetics. P. 337–348), В. П. Полухиной ( Polukhina V.The Self in Exile // Writing in Exile. Renaissance and Modem Studies. 1991. Vol. 34. P. 9–18) и Д. Бетеа ( Bethea D.Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton, New Jersey, 1994).
38
Сам Бродский расшифровывал это выражение так: «лучший певец» — Евгений Рейн ( Рейн Е.Мой экземпляр «Урании» // Иосиф Бродский: труды и дни. Редакторы-составители Петр Вайль и Лев Лосев. М., 1998. С. 144).
Отныне роль героя, добровольно идущего на смерть, отвергается, а такой герой иронически именуется «бараном», что знаменует глупость жертвенного поступка:
Теперь меня там нет. Об этом думать странно. Но было бы чудней изображать барана, Дрожать, но раздражать на склоне дней тирана, Паясничать. <…>Иронически лирический герой именует себя бараном также в первом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт». Семантики
Баран — жертва тирана — один из повторяющихся образов Бродского; в «Пятой годовщине <…>» он также может быть интерпретирован как автоцитата из стихотворения «Я не то что схожу с ума, но устал за лето…», входящего в цикл «Часть речи» (1975–1976):
Свобода — это когда забываешь отчество у тирана, а слюна во рту слаще халвы Шираза, и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана, ничего не каплет из голубого глаза.В этом стихотворении ряд ассоциаций «Я — жертва (баран)» лишен пейоративных коннотаций, которые он приобретает в «Пятой годовщине <…>».
Восходящая к Данте поэтическая формула [39] «хлеб изгнанья», первый раз употребленная в «Сжимающий пайку изгнанья…», повторяется в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980): «жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок» (III; 7). Но в раннем стихотворении она окружена романтическим контекстом, изображающим горестную судьбу поэта — страдальца за Слово. А в тексте сорокалетнего Бродского поэтическая формула изгнанничества обрамлена такими «прозаическими» деталями, как «жил у моря, играл в рулетку, / обедал черт знает с кем во фраке» или «надевал на себя что сызнова входит в моду» (III; 7).
39
Одновременно ее можно трактовать и как цитату из Данте («горек хлеб изгнанника»), ставшую автоцитатой (из «Сжимающий пайку изгнанья…») Бродского. Но скорее это именно поэтическая формула : она не вносит при повторении в новый контекст семантику контекста исходного. Впрочем, как уже было сказано, разграничение цитат и поэтических формул в случае Бродского весьма условно. — А.Р.
Амбивалентный, серьезно-саркастический мотив благодарности за страдания ( повторяющийся мотив ) из «Разговора с небожителем» приобретает в этом же тексте 1980 года утвердительный смысл, далекий от романтической позиции, которая теперь, видимо, воспринимается как поза:
Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.С середины 1970-х гг. в поэзии Бродского утверждается инвариантный мотив не– существования, не– бытия «Я», облекающийся в слегка варьирующуюся поэтическую формулу.Один из первых примеров — в стихотворении «На смерть друга» (1973): «Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд / из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима / <…> / Посылаю тебе безымянный прощальный поклон / с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно» (II; 332).
Найденная тогда же поэтическая формула — «совершенный никто»:
И восходит в свой номер на борт по трапу постоялец, несущий в кармане граппу, совершенный никто, человек в плаще, потерявший память, отчизну, сына; по горбу его плачет в лесах осина, если кто-то плачет о нем вообще.Ее вариация:
Ты, в коричневом пальто, я, исчадье распродаж. Ты — никто, и я — никто. Вместе мы — почти пейзаж.Ее вариант, отсылающий к исходному контексту — к «Одиссее» Гомера:
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» — ответь: «кто я, я — никто», как Улисс некогда Полифему.